Глаголы существования

Человек в разные периоды, а человечество в разные эпохи, выбирают себе различные императивы. Но главных всего четыре.

Первый, самый простой и самый древний - это созерцание. Ему следуют дети и философы, люди, которые так и не стали взрослыми. Буддисты привнесли в него бесстрастность, а Камю - отстранённость*8. «Если жизнь - театр, то мы в нём лишь зрители», - максима, выражающая его суть. Созерцать - это всё, что остаётся интеллигенту, вытесненному на обочину. И, возможно, Богу.

Второй способ существования - это бунт. «Всё действительное - неразумно!» - выведено на его знамёнах. Под них встали Ницше, Че Гевара и люди искусства, которые именуют себя авангардистами. Избравшим его кажется, что они выступают против сложившихся канонов, однако ими движет недовольство куда более глубокое: бунт для них - форма существования, образ жизни. Свойственный юности, он стал определяющим в России, строившей в ХХ веке «яростный и прекрасный мир». Капитан Ахав, бесы на страницах Достоевского, одержимые светлым будущим герои советских романов - всё это литературные примеры такого мироощущения.

Ещё одно отношение к действительности - это смирение. Его проповедует христианство, к нему призывает власть. «Судьба», «обстоятельства», «заведённый порядок» - слова из его лексикона. Им руководствовался Екклесиаст, стоики и в какой-то мере Кафка. Марк Аврелий посвящает ему свою апологию, Эпиктет, отказавшийся принять свободу и до конца дней влачивший ярмо раба, доказывает ему свою верность. На Западе его духом проникнуто Средневековье вплоть до Абеляра, на Востоке он нашёл отражение в безусловности предопределения, внушительном списке деспотий и наставлениях Конфуция.

Созерцать, бунтовать, смириться - вот императивы, которые предоставляет нам жизнь. Однако в каждом они преломляются по-своему. Так буддист, созерцая, принимает действительность, а герой Камю - нет. Марк Аврелий терпеливо подчиняется судьбе, Кафка и Еврипид - с глухим негодованием. Можно презирать необходимость пищи и любить вкусные обеды - жизнь перемешивает все категории. Однако есть глагол, который определяет (если он определяет) отношение к бытию в чистом виде. Ветхий Завет говорит о святых, сходящих в гроб, как увязанные снопы, о старцах, подобно Иову, насытившихся днями. Быть может, жизнь даётся только затем, чтобы её изжить? Быть может, главное назначение бытия - быть избытым? К таким выводам постепенно склоняет жизнь, когда со всей ясностью осознаётся её Божественная простота.

Воскрешение к смерти

«Carthaginem esse delendam»*9. Эти слова, бывшие когда-то гневом Ваала или, как считает Флобер, криком зависти, вошли в хрестоматию упрямства. Ими восторгались современники, их осудили потомки. Но слова только предвещают, стать историей обрекают действия. Под гул легионов сенат распустил тогу, в которой прятал войну, гаруспик заколол жертвенную овцу. А потом были триремы в бухте Мегары, обманутые послы, отрезанные на тетивы волосы, щиты «черепахи», мечущиеся тени богов, дисциплина, сломившая и храбрость, и отчаянье, строчка Гомера, пророческие слёзы Сципиона, багряная луна над зиккуратом Танит и стёртые в пыль камни («omni murali lapid in pulverem cumminuto» - повествует латынь Орозия). Полибий передаёт, как жена суффета бросается в могилу пламени: её гордость искупает его малодушие, её эпитафией становится горсть сдавленных фраз.

Весенним месяцем Марса Европа одолела Африку, потомки Энея - наследников Дидоны. Их кровавая тень мелькает у Аппиана, свидетельство остальных истребляет рок. Казалось, когти орлов навсегда растерзали финикийское гнездо. Но уже через столетие Страбон писал: «Сегодня Карфаген многолюден, как и любой город Ливии». Он дарит миру Тертуллиана, Августин преподаёт в нём риторику. Правда, ни «Апологетика», ни «О Граде Божьем» не отразили его улиц.

А спустя ещё пять столетий возмездие Гензериха привозит сюда все сокровища цезарей. Прокопий сообщает, что когда греки вновь овладели Карфагеном, крепость вандалов хранила несметные богатства («превышало всё, что когда-либо где-нибудь находили», - хвастливо восхищается он). Время, всесильное, как ночь, разбивается о древние стены, в их ворота стучится иная судьба. Ни захватившему их варвару, ни вернувшему их Империи византийцу, ни кривым саблям арабов не удаётся их срыть. Они претендуют на вечность и, кажется, никогда не исчезнут с лица земли. Идриси ещё в XII веке восторгается их арками, двадцатью четырьмя водохранилищами и акведуком «такой замечательной работы, которую только можно вообразить».

Но это - жизнь призрака, жизнь после жизни.

Уже крестоносцы Св. Людовика обнаружили в классических декорациях лишь выжженную пустыню и несколько чахлых олив. Говорят, что развалины города ещё служили бастионом испанскому монарху, а генуэзский адмирал грузил здесь камнями суда. Пизанцы до сих пор верят, что их собор - из карфагенского мрамора.

У истории свои законы, для неё Карфаген умер после слов Катона.

Синяя птица справедливости

Известная агада о заблудившихся в пустыне ставит вопрос: выпить остатки воды самому и дойти или, поделившись, погибнуть? Талмуд склоняет к первому решению. И действительно, нужно быть слепым, чтобы не видеть диктатуры выгоды, дарвиновская борьба оставляет этику отчаянию. «Из славы или прибыли выбери прибыль», - учит купца средневековая китайская песня, «обмани таможенника и, если нужно, друга», - декларирует она кодексом чести барыш. С тех пор, как место за городом, где шла торговля, дало имя «мещанству», захватившему мир, благородство перекочевало в мифы, а благодарность вызывает иронию. Зачем лицемерить, совесть, действительно, химера, биология - вне морали.

Мы не верим в прижизненное воздаяние, возврат Иову потерянного кажется нам неправдоподобным. «Ибо Ты воздаёшь каждому по делам его», - утверждает шестьдесят первый псалом. Но торжество справедливости - иллюзия. Жертвы, мученики, палачи, самозванцы, пророки перепутаны на земле картами засаленной колоды. Каждый школьник чествует Коперника, повторившего мысли Аристарха Самосского. Ванини, задолго до отцов эволюции предположившего наше происхождение от обезьян, ждал костёр инквизиции и могила забвения. Впрочем, его наблюдение с возрастом перестаёт быть откровением: под проницательным взглядом старости Божья искра меркнет, как фальшивая драгоценность, и в людях всё больше проступает их далёкий предок. «Хорошо, что человеческие слёзы не горят, - иронизирует восточный поэт XII века, - иначе бы их дым заволок небо и погасил солнце».

Жажда справедливости иррациональна, как вера в чудо. «Верую, потому что безумно» делает справедливость предметом религии, пытающейся объяснить необъяснимое. Стоики, с их наивной доминантой долга, превратили этику в бич, христиане отвели ей метафору распятого на кресте, секуляризованная мораль Спинозы разбила её на сумму лживых теорем. Манихеи, катары и богумилы, отрицающие мир как средоточие Зла, безусловно, честнее: плоть черна, наша природа ужасна.

Но слова затирают слова: на земле правят удача и ловкость, над нами - холодные звёзды. Зачем нести горб этических комплексов, если нас ждёт всё искупающее забвение? Куда проще считать этот мир лучшим из миров, чем отвергать ради гордого «я», затерявшегося в его дебрях. К подчинению ходу вещей взывает инстинкт, попытки изменить который обречены. Конформизм замыкает «я» на обустройстве улиточного дома, но смириться и приспособиться - значит не быть.

Этика выше целесообразности, она - бунт против очевидного, крик тонущего пловца, который отвергает протянутую верёвку. Справедливость - это обман, необходимый для выживания, это мираж, заставляющий идти вперёд, это маяк, светящий обречённому кораблю.