Слеза стекала по борозде на его лице.

– Нет, папа. – Она гладила его беспокойную руку. – Не мучай себя так. Все это было давно.

Он кивнул.

– Да, так давно. – Веки его сомкнулись, голос затихал. – Так… давно.

Какое-то время было слышно лишь его дыхание, мелкое и затрудненное, как морские волны в безветренный, жаркий день.

– Всегда, – снова начал он шептать, – всегда, когда я тебя видел, я вспоминал об этом. Не с самого начала. Только когда… когда Жозефина умерла. – Его лицо сморщилось, как от великой муки. – Потому что ты становилась все больше похожа на нее. Твой смех. Твой голос. Когда ты сердилась.

– Я знаю, папа. – Георгина больше не могла сдерживать слез, и ее пальцы сплелись с отцовскими пальцами. – Я знаю, что очень похожа на маму.

Его веки раскрылись, и он посмотрел на нее неожиданно ясным взглядом, нахмурив брови, словно бы удивляясь, что она не понимает его.

– Не на Жозефину. На женщину, которая тебя родила. Тиях.

Георгина бежала сквозь темноту.

Трава колола и резала ей подошвы. Голоса сначала окликали ее по имени, потом выкрикивали его. Она упала, ушибла колени, защемила запястье, но собралась и побежала дальше.

В верхушках деревьев над ней бушевал ветер, лицо ее горело. Звон цикад колол слух, больно отдавался в голове.

Задыхаясь, она хватала ртом воздух, сердце колотилось у самого горла, грозя задушить ее.

Прочь, барабанило в такт ее дыханию. Прочь. Прочь.

Она перелетела через Бич-роуд, лежащий во тьме; вдали плясали фонари паланкина, словно блуждающие огни. Песок летел у нее из-под ног, стегал по ее голым икрам. Вода обрызгала ее, приглушив ее бег, окатила прохладой, поднимаясь все выше и выше, закачала ее, пока она наконец не остановилась.

Георгина сжала кулаки и кричала, кричала в шум накатывающих волн, из глубины тела, напрягая голосовые связки до разрыва, к темным облакам, к бледным звездам на небе.

Ее отец умер.

Его поддержкой в последние часы были имена.

Жозефина.

Его молитва.

Георги.

В какой-то момент лишь выдох, едва уловимый толчок воздуха из потрескавшегося рта:

Тиях.

Снова и снова Тиях.

– Георгина! – Пол схватил ее, стал трясти. – Боже правый! Да ты не в себе! Очнись же, проклятье!

Беспомощные, нечленораздельные звуки срывались с ее губ, когда она пыталась высвободиться из его рук.

Не трогай меня. Ты ведь даже не знаешь, кто я. Я и сама этого больше не знаю.

Осталась лишь хриплая, бессловесная жалоба, которая вырывалась из нее, когда она пыталась оттолкнуться от Пола.

Догадка о правде, по ту сторону всех слов.

Ее мир, и всегда-то шаткий, всегда-то хрупкий, рассыпался.

Разлетелся на тысячу обломков, и эти обломки уносило море.

25

Раскинув вокруг себя юбки старого, выцветшего до лавандовой серости летнего платья, Георгина сидела в траве; здесь, в Сингапуре, она не чувствовала необходимости придерживаться правил траура, внушенных некогда ей тетей Стеллой.

Этот траур содержал в себе терпкую толику, которая происходила не только от горечи смерти.

Она сидела недвижно, не отмахиваясь от москитов, которые звенели над ней, кусая то в шею, то в кисти рук, оставляя зудящие, красные припухлости. Глаза ее были прикованы к одному месту на горизонте, где-то там, где спаривались небо и море, зачиная облака.

В последнее время она часто поднималась сюда и смотрела поверх города в море. Здесь, на склоне холма с названием Губернаторский, сколько она себя помнила, а теперь, после идеалистического, но неудачного строительства крепости Коллейром он носил имя Форт Кэнинг.

Ничто не остается таким, каким было.

Гордо и стройно высилась новая колокольня Сент-Андруса, маяк в море городских зданий. Теперь не церковь, а с прошлого года кафедральный собор англиканского епископата Лабуан и Саравак, ее могучее тело, в часы богослужений затопленное полнозвучием органной музыки, казалось построенным на века. Как будто Сент-Андрус давал ей понять: Даже если твой мир лежит в руинах, я пребуду неизменным и вечным. Меня ты никогда не потеряешь из виду.

Она глубоко вздохнула и стала разглядывать надгробную плиту. Должно быть, раньше могилу поддерживал в порядке Ах Тонг. За последнее время она покрылась мхом и обросла желтым чешуйчатым лишайником; если бы можно было его спросить, как это все устранять.

Вот уже несколько месяцев она откладывала решение, не перехоронить ли маму к Гордону Финдли на новое кладбище на Букит Тима-роуд. Он никогда об этом не заговаривал, а она и не думала спрашивать его об этом; раньше она бы, пожалуй, не сомневалась в том, что оба должны лежать рядом.

Не думай обо мне плохо, Георги. Я действительно любил обеих.

Брови ее дрогнули, когда она провела ладонью по надписи: Любимая супруга Гордона Стюарта Финдли. Рука ее опустилась ниже и уперлась в буквы: С болью отнятая мать Георгины Индии Финдли.

Это вырезано в камне. Как же это могло быть неправдой?

Больше полугода прошло, как они похоронили ее отца. С тех пор она пустой оболочкой дрейфовала во времени, слепая, глухая и немая. Пытаясь извлечь смысл из обрывков его рассказов в сумеречном состоянии последних своих земных дней.

Она рылась в памяти, выискивая воспоминания о маме, о тех вещах, которые она могла услышать, увидеть или почувствовать в детстве – до тех пор, пока голова не заполнилась ватной пустотой и не разболелась.

Были времена, когда она избегала своего отражения в зеркале, боясь встречного взгляда. И были другие времена, когда она подолгу рассматривала свое лицо во всех ракурсах, во всех мельчайших подробностях. Свою кожу, которая даже в Англии никогда не становилась светлее, всегда сохраняя золотистый оттенок, но и под тропическим солнцем никогда не темнела до коричневого оттенка. Это лицо, которое теперь, в ее тридцать девять лет, было полнее, все больше теряя прочность, а под глазами, этими своеобразными фиалковыми глазами, появились первые линии. Она хотела сравнить его с лицом матери, которое тем сильнее бледнело в ее памяти, чем отчаяннее она пыталась вызвать его перед своим внутренним взором.

Ты дитя тропиков, моя шу-шу. Как и я.

Воспоминания были как вода, утекающая сквозь пальцы. Сухой песок, который осыпается, лишь немногими песчинками прилипая к коже.

Был еще один человек, который знал Георгину сызмала, почти с рождения. Который, может быть, знал правду или хотя бы имел к ней ключик.

В нее снова закрался страх, преследовавший ее все детство. Скрестив руки, она уронила их на колени, припав к ним лицом.

* * *

– Дальше я вас, к сожалению, не смогу отвезти, мэм.

Еще по-юношески мягкое лицо Андики, покрытое на подбородке пушком, выражало сожаление, когда он помогал ей выбраться из паланкина.

– Там впереди дорожка слишком узкая и вся в лужах. Придется мне остаться здесь.

– Ничего. Я и пешком пройду.

Он беспокойно почесал грудь под рубашкой и наморщил лоб:

– Не пойти ли мне с вами, мэм?

– Нет, не надо.

Стайка детей, собравшихся на тропе и, перешептываясь, разглядывающих паланкин, рассыпалась в разные стороны, когда Георгина сделала шаг в их сторону.

В воздухе висела голубоватая дымка, приправляя его своим едким ароматом. Здесь пахло сырой красной землей, жареной рыбой и мясом, сочной зеленью, как пахнут свеженарезанные овощи или мокрые растения, и сладостью спелых плодов.

Шаги Георгины были тяжелы. Она шла мимо огороженных садиков и домов. Она знала эту деревню только со стороны реки, с лодки; больше двадцати лет минуло с тех пор.

Целая вечность.

Во время поездки в паланкине она, опустив голову, смотрела на свои пальцы, сцепленные на коленях как для умоляющей, отчаянной молитвы. И все же ее сердце забилось сильнее, когда ее чувство подсказало ей, что они проезжают по Серангун-роуд как раз мимо Кулит Керанга.