Получается, от этой схватки выигрываем мы оба. И я, и Вышеславцев.
И война наша с ним на этом не закончится. Мы лишь избавляемся от Кирилла Ладомирского. И на этом всё.
— Комитет полагает донос ложным и так доложит государю. — Лопухин переглянулся с Макаровым и Новосильцевым и поднялся. — Камер-юнкера Ладомирского до высочайшей воли содержать под караулом. Мужика, что приносил пакет, и камердинера взять нынче же, исполнить приставу Ширяеву. Купца Тарусова и того, кому давали порошок, допросить. Бумаги о подрядах передать его высокопревосходительству.
— Осталась одна строка доноса, — сухо сказал Макаров. — Француз Готье, с которым вы в Москве ходили по французским лавкам.
— Лука Осипович живёт в доме барона Бутурлина и учит там детей, — ответил я. — Из Франции он бежал от тех самых людей, которым тогда служил молодой Бонапарт.
Макаров что-то вычеркнул в бумагах.
— Поручители отвечают за вас, покуда государь не утвердит мнение Комитета. До тех пор из города не отлучаться.
Двое солдат караула встали по бокам Ладомирского. Комитету он поклонился так же учтиво, как кланялся, входя, а у двери обернулся ко мне.
— Вы думаете, это вы меня обыграли, Салтыков? — спросил он тихо и посмотрел мимо меня, на дядю.
Ответа он ждать не стал.
На лестнице Вышеславцев нагнал меня сам. Барон задержался наверху у Ширяева, выспрашивая про Фонтанку и про своих стариков, и с тайным советником мы спускались вдвоём, шаг в шаг.
— Мы с вами квиты, Салтыков, — сказал он, глядя перед собой. — Я вернул вам свободу. Вы вернули мне покой в доме.
— Квиты мы будем, когда вы ответите за капли барона.
— Ваш истопник давно в другом ведомстве, а Красовский в земле. — Вышеславцев даже не сбавил хода. — Барона берегите, сударь. Сердце у него, говорят, слабое.
Внизу его ждала карета, и уехал он, не оглянувшись.
Сдать его Комитету мне было нечем, и он это знал лучше меня. Доказательств у меня не было. Красовский назвал мне его имя перед смертью, с глазу на глаз, и слово это ушло с ним в могилу. Истопник знал только серого человека, который носил ему серебро, а дело истопника ещё прошлой осенью забрали в другое ведомство, где оно и стоит до сих пор. На столе Комитета нынче лежали бумаги, и во всех стояла рука Кирилла, а дядиной не нашлось ни строчки.
Был ещё барон. Обвинить Вышеславцева значило бы для меня при всех сказать барону, что человек, которому он нынче кланялся как благодетелю, прошлой весной травил его капли. С его сердцем и с его напором такая весть могла уложить старика прямо в зале. Вышеславцев это понимал, потому и помянул на прощание его сердце.
А третье было проще всего. Обвинить собственного поручителя, который при всём Комитете отдал правосудию родного племянника, значило бы мне выставить себя неблагодарным и мстительным. В таком споре Комитет поверил бы тайному советнику, и лекарю там веры не дали бы.
Главный враг у меня теперь один, и терпения у него было куда больше, чем у племянника. Только Кирилла, опеки и кабинета, через который шли подряды, он лишился. Бить его придётся делом, словами его не взять.
Андрей ждал меня у подъезда, с неизменной своей папкой. Старший брат мой служил в канцелярии министра юстиции и знал, по каким столам пойдёт нынешний журнал Комитета, лучше самого Комитета.
— Государю журнал повезёт сам Вязмитинов, нынче же, с вечерним докладом, — сказал он вместо приветствия. — Утвердят, и поручители твои свободны.
— А книги, которые отдаёт дядя?
— Книги, которые отдают сами, читать бесполезно. — Андрей перехватил папку поудобнее. — Того, что ты ищешь, в них уже нет. Отцу я отпишу нынче же. Моё письмо про твою крепость он как раз сегодня и читает, так пусть второе нагонит первое поскорее.
Барон вышел следом, и до кареты дошёл молча, как дал мне слово. Молчал он и тогда, когда усаживался, и когда кучер тронул лошадей. Но едва карета свернула за угол, он грохнул тростью в пол.
— Теперь-то говорить можно⁈ — рявкнул он так, что кучер на козлах вздрогнул.
— Теперь можно, Пётр Кузьмич.
— Вот человек, Михайло! — Барон хлопнул себя по колену. — Родного племянника не пожалел ради правды! Встал и сказал при всём Комитете! Я к нему нынче же с визитом поеду, руку пожму. Да что руку, в ноги поклонюсь!
— Никуда вы нынче не поедете, Пётр Кузьмич, — сказал я. — После такого утра вам до вечера лежать, а по визитам ездить я вам не велю. Вышеславцеву нынче и так не до гостей.
Больше я ничего не прибавил и смотрел в окно. Сказать ему правду про его благодетеля я не мог ни нынче, ни, похоже, ещё очень долго, и это молчание стоило мне дороже всего заседания.
— А старики мои на Фонтанке! — Барон моего молчания даже не заметил. — С рассвета стоят. Покажут Ширяеву и тулупа, и камердинера. Руками, как ты велел, никого не тронули, хоть, по чести, руки у них чесались.
Настя ждала на ступеньке. Сидела она на той самой ступени у крыльца на Литейной, где мы с ней прощались перед войной, в светлом платье, сложив руки на коленях, и, завидев нашу карету, вскочила раньше, чем я успел открыть дверцу.
— Оправдали! — закричал барон в окно на всю Литейную. — Слышишь, Настя? Оправдали!
Со ступеньки она сбежала мне навстречу, при всей улице, при дворнике с метлой и при двух бабах у ворот напротив, и схватила меня за обе руки. Глаза у неё были мокрые, а губы дрожали в улыбке.
— Я ждала, — сказала она. — Как обещала. С самого утра.
— Знаю. Я увидел вас ещё из-за угла.
На крыльцо высыпал весь дом. Дарья Гавриловна вышла ко мне, утирая глаза платком, а следом за ней обе тётушки, которые ещё утром приехали с Кирочной ждать вестей вместе со всеми. Старшая, Евпраксия Ильинична, стукнула клюкой о ступень.
— Восемнадцатого! — объявила она на всю Литейную. — Слыхали, люди добрые? Восемнадцатого!
Младшая, Олимпиада Ильинична, которая видела всё, оглядела меня с головы до ног и сказала, что за неделю я осунулся ровно на две недели постной каши и что к свадьбе это надо поправить.
Дарья Гавриловна поцеловала меня в лоб, чего не делала ещё ни разу, и тут же послала к священнику сказать, что венчание остаётся на восемнадцатое.
До свадьбы оставалось десять дней, и с самого воскресенья я впервые считал их с радостью.
Во дворе за Рогаткой я не был с мая, с того дня, как уехал к Виллие в армию, и поехал туда сразу после обеда.
Ртищев встретил меня у ворот, припадая на правую ногу, и отдал честь, как на смотру. Отставной поручик держал наш двор так, что мимо его караула не проскакивала и кошка. За его спиной у мастерской уже выстроились ученики, и Терентий, мой второй человек на дворе, кивнул мне так, что у меня потеплело в груди. Ученики разом сдёрнули шапки, а кто-то из младших не удержался и крикнул «ура».
На крыльце мастерской меня ждал Никитин. Алексей Степанович, лекарь из Мариинской, прошёл со мной и Пултуск, и Фридланд, а жильё снимал на Песках, оттого Акулина и водила к нему детей. Говорил он, как всегда, много и обо всём сразу.
— Дети ваши на ногах, Михайло Алексеевич, — доложил он. — Мальчишка бегает, у девочки ступни отошли. А с сапожником хуже. Два пальца на левой ноге темнеют. Жена его грела, как вы велели, только грела по-своему, в кипятке парила. Ноги-то онемели, он жару и не чуял, вот и пошли пузыри.
— Тепло, Алексей, — это шерсть и тёплая изба, а кипяток ему теперь враг, — сказал я. — Жилы у него сведены, и крови в пальцы идёт мало. Жар же заставляет их просить крови, которой нет. Кровь ему не пускать, что бы ни советовал цирюльник. И пальцы не трогать, покуда не встанет тёмная черта. Тогда и увидим, что спасли.
— Будет исполнено. — Никитин помялся. — И ещё одно, мелочь. В Воспитательном доме, сказывал мне тамошний лекарь, у кормилиц третий день пропадает молоко. Думают на пост, на сглаз, на что угодно. А хлеб им, я узнал, пекут из ржи с той самой барки, с которой брал и Сысоев.