Спорынья гасит молоко у кормящих. В моём веке из неё делают лекарство, которым молоко останавливают нарочно, а здесь об этом не знал никто. Записку тамошнему лекарю я написал тут же, на перилах, в шесть строк.

Хлеб с этой ржи кормилицам не давать и рожь промыть в рассоле. Младенцев же, ежели станут срыгивать или вздрагивать во сне, показать немедля. Никитин унёс записку вместе со способом, и молоко у кормилиц, по моему счёту, должно было вернуться через несколько дней.

Штосс вышел из конторы с тетрадью в руках, и по его лицу было видно, что новость он несёт скверную. Иван Георгиевич когда-то ненавидел меня больше всех в Мариинской, а нынче держал в тетради все деньги нашего двора, до копейки.

— Утром, пока вы сидели в Комитете, приезжал приказчик от Функа, — сказал он. — Давал за весь наш запас коры вдвое против цены. Я ответил, что хинную кору мы не продаём, мы её варим.

Аптекарь Функ держал аптеку на Гороховой, и с весны я знал, что деньги от него уходят на Сергиевскую к Вышеславцеву и его племяннику.

А теперь лишь к одному из них.

— Вдвое, — повторил за моей спиной Тарусов. — Значит, знают, что зимой будет втрое.

Никита Фомич Тарусов, поверенный торгового дома, жил у нас под караулом Ртищева с той самой весны, когда его травили мышьяком. Завтра его ждал Вязмитинов, и Ширяев уже прислал мне сказать, что заедет за ним спозаранку.

— Откуда знают? — спросил я.

— Камер-юнкер служил в Коллегии, господин Салтыков. — Тарусов усмехнулся одним углом рта. — Там уже месяц шепчутся, что после нового мира с Бонапартом мы к осени рассоримся с англичанами. Кору к нам возят англичане. Вот её на Сергиевской и скупают всю, до последнего тюка, чтобы зимой продать армии втрое дороже. Племянника вы взяли. А кора всё равно уходит на Сергиевскую.

— Дядюшке для этого племянник и не нужен, — сказал я.

— Не нужен. — Он помолчал. — Завтра про камер-юнкера я скажу всё. А про дядюшку меня не спросят, и я не скажу ничего.

Лемке приехал к пяти часам на извозчике, и его голос я услышал ещё за воротами. Адам Васильевич, аптекарь с Мещанской, два года назад сварил со мной в своей задней комнате первую хинную соль, и клеймо на наших склянках с тех пор стояло общее, «Лемке и Салтыковъ». Он вылез, сдёрнул очки, протёр их фартуком, надел снова и только тогда обнял меня, крепко, похлопывая по спине.

— Мне советовали стереть вашу фамилию с клейма, герр Салтыков, — сказал он мне на ухо. — Покуда вы сидели. Я ответил, что сотру её тогда, когда сотру свою. — Потом он отстранился и заговорил зло. — В порту коры больше нет. Ни у кого. Всё, что пришло с весенними кораблями, скуплено, а осенний привоз законтрактован вперёд. Запаса у нас на шесть недель варки. А пробная партия соли для армии, которую просил у нас Виллие, стоит на этом самом запасе.

Слушал я его, а вспоминал Лиговку. Позапрошлой осенью Лемке выставил передо мной три склянки поддельной соли оттуда, под нашим же клеймом. Горчила она ивой, и в склянках оказалась толчёная ивовая кора. Подделыватели продавали иву за хину и сами не знали, что торгуют лекарством, только сырым и неочищенным.

— Адам Васильевич, а помните, чем горчила та соль с Лиговки?

— Ивой, герр Салтыков. — Лемке поморщился. — Корой ивовой, что копейка за пуд.

— Копейка, да не простая. — Я подошёл к забору, за которым по канаве тянулись старые ивы, и отломил тонкую ветку. — В ивовой коре сидит своё лекарство. Жар оно сбивает и ломоту в костях снимает. Перемежающуюся лихорадку оно не лечит, её берёт только хина. Зато большая часть горячек и ломот в армии — совсем иного рода, и их можно бить ивой, а хину беречь для лихорадки.

— Ещё одна соль, — медленно проговорил Лемке. — Чистая?

— Будет и чистая. Белая, иглами и горькая до слёз. — Я переломил ветку и протянул ему половину. — Кору он скупит. А иву ему не скупить, она растёт у каждой канавы отсюда до Охты.

Лет через девяносто немцы сделают из этого вещества таблетку, которую потом узнает каждый школьник, и назовут её аспирином. До таблетки мне было далеко, зато до соли рукой подать.

Всего за один час ученики Терентия ободрали ивы по канаве за забором и натаскали коры два полных мешка. На пробу Лемке пустил только половину одного, сам резал её на мелкую щепу и ворчал мне, что кору надо драть весной, когда она сама слезает с ветки, а нынче август, и выход будет вдвое меньше. Резал он при этом так быстро, что Штосс не успевал записывать.

Варили в том самом кубе, где варилась хинная соль. Отвар вышел бурый, мутный и такой горький, что от одного пара сводило скулы. Когда он закипел во второй раз, я велел сыпать в него свинцовый глёт, тот, что у Лемке идёт на пластыри. Муть свернулась хлопьями и пошла на дно, а отвар над ней посветлел до цвета жидкого чая.

— Свинец. — Лемке снял очки. — Свинцом я пластыри варю, а в рот его не даю никому.

— И я не дам. Весь свинец выгоним до крупицы. Купоросного масла по капле, покуда не перестанет белеть осадок. Свинец ляжет на дно белой солью, и мы его отцедим. Лучше лишний раз процедить, чем отравить солдата, которого лечим от горячки.

Штосс тем временем считал, шевеля губами.

— Ива нам ничего не стоит, — сказал он наконец. — Платим за руки и за дрова. Только денег у нас в тетради, Михайло Алексеевич, впритык, и ежели Сергиевская опять ударит по двору, как весной, мы не выдержим.

— Не ударит, — отрезал Ртищев. — Караул я с нынешней ночи ставлю двойной, а кто сунется к кубу, тот у меня до утра просидит в погребе.

— Ударит, — возразил Тарусов. — Только не нынче и не по кубу. Он бьёт тогда, когда его уже никто не ждёт.

Отвар после свинца мы цедили через холст трижды, потом выпаривали на медленном огне, и к ночи в широкой чашке на окне осталась густая бурая патока. Я поставил её остывать и, признаться, думал, что до утра в ней ничего не случится. Часу в двенадцатом Терентий позвал меня к окну шёпотом. По краю чашки на бурой патоке стояли белые иглы, тонкие и блестящие, и с каждой минутой их становилось больше.

Лемке подцепил одну иглу кончиком ножа, положил на язык, и я едва удержался от смеха, так его перекосило.

— Горчит по-своему, — выговорил он, моргая. — Чистая соль, герр Салтыков. Чистая!

План я рассказал им тут же, у окна. Первыми соль получат горячечные в Мариинской, и Карл Фёдорович Мейер станет вести им таблицу, как вёл её больным на моём индийском корне.

Пусть пишет, сбивает ли она жар и за сколько часов и не жжёт ли желудок. Потом соль поедет к Виллие и к Вязмитинову, которому завтра Тарусов будет рассказывать про кору. К осени, когда кора подорожает втрое, у армии должна быть своя соль от горячки, из своей ивы.

Война с Сергиевской не кончилась. Из Комитета она переехала к нашему кубу, и здесь у меня было то, чего в Комитете не было.

Свой двор и свои люди.

* * *

Карета подкатила к воротам уже за полночь. Ртищев доложил, что меня спрашивает господин в тёмном плаще, и по тому, как он вытянулся, докладывая, я сразу понял, кто ко мне приехал.

Яков Васильевич Виллие вошёл в мастерскую, не снимая шляпы, и первым делом оглядел куб, чашку на окне и меня.

— Вы мне опять не доложили, Салтыков, — сказал он, не здороваясь. — О ваших делах я узнаю от военного министра.

— Докладываю, Яков Васильевич, как вы велели. — Я подал ему чашку. — Соль из ивовой коры. Сбивает жар и снимает ломоту, а хинной коры на неё не уходит ни фунта.

Он взял иглу двумя пальцами, понюхал и хмыкнул.

— Об этом после. Я к вам с другим. Вязмитинов возил нынче журнал Комитета во дворец. Государь прочёл. — Виллие помолчал. — И желает вас видеть. Завтра, в одиннадцать, на Каменном острове.

Терентий у куба уронил ковш. Лемке так и застыл с ножом в руке.

— Меня что же, опять судить собираются? — спросил я. — Очередной донос?

— Нет. — Виллие впервые за весь вечер улыбнулся, коротко, одними глазами. — На этот раз весть крайне хорошая. Всё остальное узнаете от государя. — Виллие был уже у двери. — Скажу одно. Такие вести я лекарям ещё не возил.