— Жили голодно, но весело. Начались колхозы — пошли работать в колхоз, — вспоминала баба Маня (так она велела Лене себя называть), — а Варька все мечтала: вот бы в город! Где она этот город-то видала?

— На картинке видела. А может, во сне, — отвечала бабушка Варя. — И вообще не забывай, кем была моя маменька (она так и говорила — «маменька»).

— Не знаю. Не помню я никаких таких картинок, — качала головой баба Маня, не обращая внимания на слова о «маменьке». — А ведь домечталась. В тридцать первом вроде или в тридцатом, уж не помню, приехала к нам цельная делегация, кто откуда. Колхоз смотреть. С Рязани были. И с самой Москвы. И воронежский секлетарь к ним затесался. Ты, Варь, не обижайся, дело давнее. А не ровня он тебе был.

Так, какой-то длинный, как стручок, худой. И старый. Ему, поди, годов сорок уже стукнуло. Ты-то у нас первая девка на селе была: кровь с молоком. Кто только не сватался! А этот появился — и враз увез. Вот как в город ты, Варя, мечтала. Хоть старый, хоть плешивый — а только из колхоза удрать. Бабушке Варе не нравились такие слова она обижалась, хмурилась, а то и вскидывалась: «Да вам бы так пожить, как я пожила!»

— Да уж ты пожила-а, — не сдавалась Мария. — До тридцать седьмого пожила. А потом? Не вдова, не жена…

— Ну как же? Потом я снова замуж вышла, — оборонялась бабушка Варя.

— А потом? — добивала ее Мария.

— А потом — суп с котом! — отвечала ей сестра.

И в ответ на такие несерьезные слова обижалась, в свою очередь, баба Маня. И надолго замолкала.

Лене было жалко обеих, но душа больше тянулась к бабе Мане.

Они ходили вдвоем на речку стирать белье, собирали в лесу, который начинался сразу за огородом, грибы, пололи грядки. И говорили. Баба Маня много всего Лене порассказала. Про братьев, которых было пятеро и на которых они с матерью за первый год войны получили одну за одной похоронки. Про отца, который, дойдя до самого Берлина, вернулся живым и невредимым, стал председателем колхоза. А в сорок девятом пожар был большой, и Мариин отец, спасая колхозных коров, не успел выбраться, сгорел вместе с обломками рухнувшей фермы.

Рассказала баба Маня и про своего мужа, которого, как она говорила, «любила так, хоть кричи», а он все молчал «как пенек» и только в первом письме с фронта написал, что любит.

— «Ягодка моя лесная» — написал, — шепотом вспоминала баба Маня, и глаза ее при этом светились слезами, — никогда мне так не говорил, а тут вдруг — «ягодка моя лесная», люблю, говорит, знай и жди. Вернусь, говорит, с победой.

Не вернулся. И про сына своего Сашу, которого родила баба Маня в начале сорок второго, не узнал. А письмо это было одно-единственное. Не сохранила его баба Маня, о чем всю жизнь жалела.

Несмотря на все беды, выпавшие на ее долю, баба Маня считала себя вполне счастливой, потому что сын ее, майор-артиллерист, как она говорила, хоть и служил аж на Дальнем Востоке и в отпуск приезжал с семьей редко, не забывал: письма писал и денег присылал помногу.

— Видишь, у нас с Варькой сыновья-то какие! Военные. Моему-то Саньке легко было в училище попасть как сыну погибшего на фронте. А вот твой отец помыкался. Бабушка-то тебе рассказывала?

— Да нет, — отвечала Лена. — Я ничего про это не знаю.

— Вишь, скрывает, — качала головой баба Маня. — Отец твой школу закончил с золотой медалью. Хочешь — в инженеры иди, хочешь в учителя. Только не в военные. Отца-то его забрали в тридцать седьмом, ну и… А он, Слава (это Варька все его Стасиком зовет, а для меня он — Слава), только в моряки хотел. Не стал поступать учиться, в армию пошел. А потом уж после армии… Все-таки попал куда хотел. Вроде второй Варькин муж хлопотал… Вот такие дела, Лена.

Пока баба Маня с Леной разговоры вели на огороде или у речки, бабушка Варя, сидя на терраске, читала журналы «Крестьянка» и «Огонек», которые остались у Марии с тех пор, когда работала она в правлении уборщицей.

Мария удивлялась сестре, такой ни к чему не годной, и беззлобно говорила: «Тебе только бант привязать да на комод посадить». Но еще больше удивлялась она Лене. Надо же, городская ведь девка, а лучше всякой деревенской. Скачет босиком по грядкам — не налюбуешься! Работы никакой не боится — не в Варьку. Лицом, конечно, в нее, как картинка, почернявее только, а характер — совсем другой. И уж очень она желанная. Смеется на это слово, когда Мария так говорит. А чего смеяться? Желанная — значит, умеет ко всем подход найти, добра всем желает. Умница, дай ей Бог счастья. Как расспрашивает про все! Про каждую пташку да про каждую травинку Марию пытает.

— Вот кто на кордоне-то родился, а не Варька, — говорила Мария Лене.

— Это гены, — отвечала Лена.

Лена пыталась все объяснить бабе Мане с научной точки зрения, а та только качала головой:

— Про гены ничего не понимаю. А кровь в тебе — прадеда твоего. Вот оно как бывает. Ни в Варьке, ни в отце твоем не проявилась. А в тебе потекла… Вот как бывает.

О поездке в Глебово Лена вспоминала потом многие-многие годы, а вот побывать там больше не довелось. Не довелось, хотя и перебрались вскоре Ленины родители, когда отец вышел в отставку, волею судьбы не в Воронеж, а в Рязань. Но баба Маня умерла, поехать теперь было не к кому. И обновить воспоминания о деревне, затерявшейся в лесах и болотах, Лене помогали только сны, в которых Глебово в окружении кудрявых сосен (именно кудрявых — Лена таких больше нигде не видела) представлялось землей обетованной, далекой и зовущей.

Но от зова предков нашей героини перейдем, точнее вернемся, в «здесь и сейчас», то есть в Заполярье, в осень начала девяностых годов уже прошлого, заметьте, столетия.

7

После командировки вышла на работу Званцева. Ее губы были поджаты больше обычного: было ясно, что последний номер газеты она уже видела.

Немного походив туда-сюда перед столом Лены, Галина Артуровна вдруг резко остановилась и, с ненавистью глядя в окно, задала наконец свой вопрос:

— Ты почему дала статью Рубцова без меня? Званцева обращалась к Лене на «ты». Как, впрочем, и ко всем. К этим всем, разумеется, не относились большие заводские начальники. «А еще интеллигентной себя считает», — возмущалась про себя Лена. Возмутиться вслух смелости у нее, откровенно говоря, не хватало.

— Но вас же не было. — Лена попыталась прикинуться дурочкой.

— Ты дурочкой-то не прикидывайся! — прикрикнула Званцева, провести которую было невозможно. — Ты лучше подумай, что скажешь начальству, когда на ковер вызовут.

Тут Галина Артуровна перешла с крика на шипение:

— Хотя вызовут-то меня. И ты… — тут Званцева запнулась, ей, видимо, хотелось назвать Лену каким-нибудь плохим словом, но она сдержалась и продолжила, шипя: — …конечно, это знаешь.

Званцева что-то еще и еще шипела, а Лена думала: каким же словом хотела ее назвать Галина? У Званцевой был широкий ассортимент разного рода заспинных обзывательств для тех, кто возмущал своей глупостью, беспринципностью, наглостью, стяжательством и т.д. умную, справедливую, честную и порядочную Галину Артуровну. В этом списке самыми ходовыми были: придурок, хам, идиот и тварь. Какое годилось для Лены? Наверное, последнее.

По наблюдениям Лены, тяжелая неприязнь к ней жила в ее начальнице постоянно, но бурно прорывалась ровно два раза в месяц. Правда! Лена специально засекала. Может, у Званцевой внутри был какой-то особый механизм, отсчитывающий точно две недели, по прошествии которых необходимо было напомнить Турбиной, что она пока ничего собой не представляет, что она выскочка, что она идет на поводу у горл охватов-рабочих, что нужно не забываться, быть скромнее и т.д. и т.п.

Званцева в этот раз не успела сказать своей подчиненной и сотой доли того, что хотелось, потому что ей нужно было идти на планерку к начальнику завода.

Она с большим сожалением и одновременно с удовольствием хлопнула дверью, и Лена вздохнула с облегчением. Буквально через минуту в редакцию впорхнула Оксана.