— Ага, а эту, со скрипкой? — не сдавалась Ольгунчик.

— И эту. И все пошлем. — Лена сгребла со стола ворох фотографий.

— Знаешь, Лен, я тебя прошу серьезно заняться моей проблемой. Все-таки за границу отправляем. Лицо страны показываем.

Ольгунчик всегда была яростной патриоткой, хоть страна о ней и раньше заботилась не особо рьяно, а теперь и подавно на нее плюнула, оставив навечно в общежитской комнате, за которую еще нужно было платить бешеные деньги; а поскольку Ольгунчик их не имела, то и не платила, а раз не платила, то была кандидатом номер один на выселение.

Решили в качестве лица страны отправить пока все-таки босоногую Ольгу с яблоками и Ольгу на фоне Рязанского кремля. Ну а уж спину со всем остальным и со скрипкой — попозже, когда уже завяжется какое-нибудь знакомство. А в резюме написали следующее: «Романтичная, ласковая и заботливая женщина из России мечтает стать для своего единственного мужчины другом, верной женой и помощницей во всем».

Ольга осталась недовольна таким лаконизмом и все пыталась вставить про загадочную душу, но Лена сумела-таки ее убедить, что сообщение должно быть коротким, все главное — на подтексте.

На пляж Лена с Ольгунчиком все же съездили, позагорали-поплавали-подискутировали и расстались. Ольгунчик с фотографиями и резюме отправилась к какому-то знакомому компьютерщику, обещавшему за небольшие деньги протолкнуть ее на международную ярмарку невест, а Лена поехала домой, где ее ждало множество безрадостных дел, которые нужно было осилить, пока не приехала с дачи мама и не обнаружила неглаженое белье, непросушенные зимние вещи и т.д. и т.п.

Но делать ничего категорически не хотелось. Даже читать — не хотелось. А уж гладить — тем более. А выносить к вечеру вещи на просушку и совсем было бессмысленно.

И Лена долго-долго стояла на балконе и смотрела вниз со своего третьего этажа.

Под балконом бродили козы. Штук семь. Они без всякого зазрения совести не только щипали газонную траву, но и обдирали ветки с низких кленов и кустов сирени и сочно их жевали. Этих коз из частных домов с окраины пас совершенно библейского вида дед — заросший седыми волосами, в немыслимых холщовых выбеленных одеждах. Он то подходил к одной козочке и ласково оглаживал ее худые бока, то отгонял другую от идущего вдоль газона тротуара, то садился прямо на траву и что-то бубнил себе под нос. Возможно, даже пел, потому что иногда угадывались ритм и некое подобие незамысловатой мелодии.

Лена уже не раз видела здесь этого деда с козами. Удивительно было то, что его подопечные еще не успели сожрать всю зелень вокруг дома. Как-то кто-то с верхних этажей кричал-возмущался, но и дед, и козы единодушно делали вид, что не слышат.

Эта периодически повторяющаяся мирная картина неизменно вселяла в душу Лены Турбиной ощущение покоя и какой-то наивной, детской, вечной правды.

2

А на следующий день пропал Алешка. Не пришел с работы. И назавтра не появился. И ниоткуда не позвонил.

Сначала казалось: никуда не денется, объявится дня через три, как это не раз уже бывало. Не объявился. Ни через три дня, ни через неделю. Друзья-собутыльники сообщали размыто-пьяные и разноречивые сведения: кто-то встретил его (конечно, по их словам, «бухого») где-то в центре и кому-то он якобы сказал, что ему теперь крышка, потому что у него теперь ни прав, ни документов; кто-то, наоборот, видел его чуть ли не вчера на машине и «в порядке».

Лена пошла в милицию, где ее заявление приняли весьма неохотно и ничего не пообещали.

— Пил? — спросили.

— Пил, — ответила Лена честно.

— Ну и чего же вы хотите?

— Человек все-таки… — попыталась объяснить Лена.

Но ее не поняли, разговаривать по душам не захотели.

Лена кидалась сломя голову к телефону на каждый звонок и прислушивалась к скрипу коридорной двери. Ничего. Хоть бы какая весточка…

Через некоторое время пришли из домоуправления, забрали у Лены ключи, опечатали Лешину квартиру. Скорее всего это было незаконно. Но нужны были силы, чтобы сопротивляться, — а их не было.

Белая узкая полоска бумаги на коричневой двери каждый раз полосовала сердце: Лешка, где ты, бедолага?

«Нет тебя больше в живых, Леленок ты наш», — плакала и причитала Вера Петровна и одна на даче, и дома, приезжая сюда раз в несколько дней.

Лена не плакала. Хотя было больно. Очень больно. И самая невыносимая мысль: где-то с бомжами, оборванный и голодный.

Она заходила в церковь, вносила Лешу в записку о здравии и ставила свечку Спасителю: помоги, наставь на путь истинный раба твоего Алексея.

Время шло. День — за год. И все-таки боль снова, как после смерти бабы Зои, стала утихать. Оказалось, что с ней можно жить, иногда — даже не замечать, потому что она стала твоей частью.

«Господи, помоги ему, если жив, упокой душу его, если — нет» — это были слова постоянной молитвы — молитвы, слова которой Лена нигде и никогда не произносила вслух, даже в храме. Они, казалось, звучали сами по себе, независимо от Лены. Но именно она посылала их ввысь — и они уходили туда. Она была в этом абсолютно уверена, и в эти минуты ставшая привычной тоска исчезала, уступая место лучезарной надежде, и Лена ощущала себя свободной и легкой, как осенняя паутина, как солнечный свет, как песня жаворонка над полевой дорогой.

Песню жаворонка Лена слышала тысячу лет назад, в Глебове. А больше — не пришлось. Они зачем-то отправились тогда с бабой Маней в соседнюю деревню. Путь их лежал вдоль пшеничного поля. Это, конечно, баба Маня просветила: Лене ведь что пшеница, что рожь — все одно.

Жара стояла невыносимая. Идти было тяжело. Но помогали и радовали две птички, которые сопровождали их до самой деревни. Они, эти птички, оказывались все время прямо над Леной и бабой Маней — только высоко-высоко. И Лена постоянно закидывала голову: так хотелось получше разглядеть. Но были видны только трепещущие серые крылышки, которые, впрочем, больше угадывались, чем просматривались.

Эти быстрые серые крылышки и высокая, чистая, звонкая песня вместе с душистым зноем пшеницы и полевых цветов часто всплывали в памяти Лены. Всплывали в памяти порой совершенно, казалось, беспричинно. И волновали — горячо, тревожно и сладко.

3

После исчезновения Леши прошло больше месяца. В один из дней начала июля — дней, наполненных одновременно и безграничной тоской, и безграничной верой, — Лена встретила по пути на работу Татьяну Алексеевну, которая, внимательно посмотрев ей в глаза, сказала: «Глаза мне твои не нравятся. Поедем к нам».

Вы пока еще не знаете, кто такая Татьяна Алексеевна. Сейчас я наконец расскажу и про ее сына — отца Владимира, и про нее саму.

Они познакомились совершенно случайно. Это было два года назад.

Поссорившись в очередной раз с мамой, Лена уехала на набережную: восстанавливаться.

Она медленно брела от Успенского собора к реставрированной и недавно вновь открывшейся церкви Спаса на Яру. Шла на звон колоколов, который манил странной задумчивой отрешенностью и одновременно, обладая необъяснимой властью, не давал воли посметь идти в каком-либо другом направлении.

Серебряные легкие переливы плавно поднимались в небо и уносили с собой черный налет прошедших, текущих и будущих дней, уносили печали и скорби, оставляя на земле только радость и добро.

Все, кто слышал эти колокола, непременно должны были светлеть лицом и душой. И они светлели — иначе было невозможно.

У входа в храм Лена остановилась. Вспомнила, что в церковь с непокрытой головой нельзя. Собираясь на набережную, она не могла предположить, что ей захочется зайти сюда.

Лена стояла в раздумье перед открытой дверью храма.

Ярко накрашенная женщина в легко наброшенном на голову и плечи широком шифоновом шарфе остановилась рядом с Леной и сказала: «Господи, какая красота». А потом посмотрела на Лену и спросила: «Вы, наверное, хотите зайти в храм?» Та в ответ утвердительно кивнула и отчего-то жестом, а не словами, объяснила, почему она не может войти.