Елизар Елизарович, развалившись на черном стуле с высокой спинкой, потешался:
– Ну, чем не спектакль, Гришуха? Из ума выжили, в «могилевскую» пора бы, а про любовь, про любовь щебечут. Небось не покажут, где запрятали куш в сто тысяч! Эх, не я Иннокентий. Я бы их год, два держал на редьке, а все-таки добился бы.
Хозяйка пожаловалась, что старики окончательно измучили ее и что ради них она должна держать лишнюю горничную: «И хоть бы прониклись уважением. Как же, дождешься! Кошмар просто».
– Они совсем глухие? – спросил Григорий.
– Что не надо, то слышут. – Так и сидят дома?
– Да что вы! Если бы вы знали, какой у них распорядочек. Как утро – прихорашиваются, чай пьют и на гуляние отправляются. До обеда не жди. Уйдут на Татарский остров, в бор, к саду доктора Гривы и там наслаждаются природой. Явятся к обеду, а после обеда – за чтение. Сам он историю России по Соловьеву изучает и все что-то выписывает в тетрадки; она перечитала все старинные журналы от Пушкина и до теперешней «Нивы». Ну, а потом ужин. А после ужина… любовь и ревность.
– Любовь и ревность? – не поверил Григорий.
– Поживите недельку, узнаете. Или вот с ней, ради интереса, полюбезничайте, а потом послушайте, как они в своей комнате будут ссориться, а потом, простите за выражение, целоваться.
– Вот она какова, любовь-то, Григорий. Чуешь, а? – подмигнул Елизар Елизарович. – Э, а ты что же, Дарья? Притихла, как мышь под кладью, и лапки на стол.
Дарьюшка и в самом деле необычно притихла. Потупив голову, положив ладони на стол, она сидела, как изваяние. Ее черные, не прикрытые платком волосы поблескивали под светом тридцатилинейной лампы-молнии, спущенной над столом на медных цепочках с лепного круга на потолке.
– Опять ушла от нас в третью меру? – подковырнул Елизар Елизарович. – Дарья! Дарья!
Мишутка и тот услышал позывные миллионщика Юскова.
– Весьма задумалась. Весьма.
– Толкни ее там, Михайла Платонович. Толкни. Михайло Платонович умильно улыбался в ответ.
– Толкни, говорю. Спит она, что ли?
– Весьма задумалась. Весьма.
– А, чтоб вас!
Елизар Елизарович сам подошел к Дарье и встряхнул ее:
– Тебя зовут. Не слышишь, что ли?
– Ах, оставьте меня!..
– Выпей-ка портвейнчику, развеселись да песню спой, штоб на душе муть не оседала. Дай-ка бутылку, Григорий. Налью асмодеям. Пить будем. Гулять будем.
Вино лилось густое и красное, как кровь. Дарьюшка вспомнила, как дед Елизар-второй, совершая службу, причащая домочадцев-рябиновцев, разносил в серебряной ложке вино и говорил, что это кровь Христа-спасителя. И она, Дарьюшка, пила ту кровь. Может, потому и мучилась во второй мере жизни, что пила кровь Спасителя? И все, все пили! А что, если из черной бутылки льется в рюмки не вино, а кровь?
Схватив рюмку, сплеснув вино, поднялась.
– Не смейте! Не смейте пить кровь! Не смейте!
У Елизара Елизаровича бутылка выскользнула из рук и ударилась о тарелку – звон раздался. Белесый старичок, крестясь, что-то бормотал.
– Мишутка, Мишутка! – пищала старушка, отодвигаясь от Дарьюшки.
– Дарья! – топнул Елизар Елизарович.
– Не смейте! Не вино, кровь пьете. Вечно кровь пьете и воображаете, что это вино. Я вижу, вижу. Не думайте, что я останусь с вами и буду пить кровь!
– Сядь, Дарья!
– С вами? За один стол? Ха-ха-ха! Не с вами я! Не с вами! Вечно не с вами. – И, хохоча, швырнула хрустальную рюмку.
Елизар Елизарович ударил дочь по щеке – на ногах не устояла. Упала спиною па старушку, и они вместе свалились на пол.
– Господи помилуй! – крестился Михайла Платонович. – Помилосердствуйте, Елизар Елизарович! Как можно девицу, а? И жена моя…
Дальнейшее осталось невысказанным. Елизар Елизарович схватил Михайлу Платоновича за шиворот и поднял, рыча:
– Неможно, говоришь? Неможно? А жрать хлеб-соль задарма можно?! Куда запрятал клад, сказывай, асмодей! Не я Иннокентий! Ты бы мне сказал, голубок!
Тем временем Дарьюшка, спохватившись, пыталась убежать из гостиной, но ее задержал Григорий.
– Пусти, пусти! Ненавижу вас! Всех, всех ненавижу! Презираю! Презираю! – отбивалась Дарьюшка.
– Вздуть ее надо, стерву! Вздуть!
Григорий утащил Дарьюшку из гостиной. «Ради Христа! Ради Христа!» – слышалось бормотание хозяйки.
– Убью, стерву! Убью. Заглотну, как мисказоба. Как она меня подрезала, а? Под корень.
Елизар Елизарович помотал головою, как бык, и, что-то вспомнив, оглянулся.
– А где он, асмодей? Я из него… я из него весь клад вытряхну. Он мне сейчас выложит!
– Ради Христа! – повисла на шее Елизара Елизаровича хозяйка, а старички, не задерживаясь, скрылись в своем убежище.
– Пусти, Анна. Тебе же на пользу. Твой Кешка век из них не вытрясет деньги. А я…
– Ради Христа!..
– Я из них…
– Милый мой Елизар Елизарович! Дорогой мой Елизар Елизарович. Послушайте. Я… я… ох, господи. И сказать-то боюсь. Кеша наказал, чтоб я не проговорилась…
– Што-о? Про что не проговорилась?
– Нету никакого клада, Елизар Елизарович. Дым. Туман, и больше ничего. Такой стыд!..
– Нету? Как так нету?
– Нету, нету.
– Позволь, Анна. Позволь. Весь город знает…
– Если бы я могла открыться тебе…
– Што-о?
– Не могу я. Не могу. Пожалей!
– Тебя пожалеть? Али ты забыла, кто ты есть для меня? Ну, выкладывай.
– О, господи! Кеша убьет меня.
– Кешка? Да я его… да я его раз-зорву. Или я не через тебя держу в управляющих этакого слюнтяя, а? Не через тебя? Да я его завтра вышвырну!
– О, господи! Куда тогда я? Как мне тогда жить? Елизар Елизарович некоторое время молчал, раздувая ноздри, придерживаясь волосатой рукою за спинку стула, потом вдруг что-то сообразил, поднял стул и трахнул им об пол:
– Со мной жить будешь, Анна. В открытую! Соображаешь? Дам тебе денег – всю заверну в «катеринки». От ног до головы.
– Ах, если бы дело мне, – теснее прижалась к Елизару Елизаровичу растроганная Аннушка. – Как вот у вдовы Кушкаревой: питейное заведение…
– Што-о? Питейное? Ха-ха-ха! Плевать на Кушкареву. Если начинать, так начинать с шиком, на весь уезд. Не питейное, а ресторацию откроем, с девицами, на два этажа. Как в Красноярске или в самом Петербурге. Дом на Мещанской отдам под такое заведение. Чтоб на всех трех этажах жизнь кипела!
– Боже!
– Согласна?
– Да я бы, да я бы век… О, господи!..
– Баста! Вот тебе моя рука – бери.
Аннушка охотно вложила свою пухленькую руку в широченную лапу Елизара Елизаровича и взвизгнула, когда он легонько стиснул ее в знак состоявшейся сделки.
– Гляди, Анна, со мной не шути. Ежели с сегодняшней ночи ты хоть пальцем позволишь к себе дотронуться слюнявому Кешке, жди – смерть будет.
– Как же…
– Што-о? Или ты руку не дала? Помни: медведь шутить не умеет.
Аннушка струхнула:
– Господи, господи! Так все сразу. Голова кругом. Как же мне быть-то, милый? А?
– Приедет Иннокентий, и объявишь ему, что уходишь на свою линию жизни. Двадцать тысяч получишь от меня под вексель.
– Под вексель? Я же…
– Молчи! Под вексель, сказано. На двадцать тысяч три таких заведения можешь открыть. Знай поворачивайся. Ну, а ежли хвост мне покажешь, я из тебя весь дух вытряхну.
– Ой, медведь, медведь! Милый медведь. Если бы это исполнилось, да я бы…
– Мое слово – камень. А теперь говори, куда девался клад асмодея? – И кивнул на дверь в комнату стариков.
– Не было клада. Не было. Позор один. Весной, помните, старичок чуть не помер? Вот тогда все открылось. Священника позвали, причастился, а потом сказал Кешке, что деньги ушли на погашение векселей Иваницкому.
– Псарю?! – вытаращил глаза Елизар Елизарович. – Какие такие векселя?
– Векселя-то Иваницкому достались от Маторшина, промышленника, с которым тайное дело имел свекор.
– Ловко! Ай, как ловко! Ну, ну рассказывай!..
Аннушка что-то щебетала про какие-то косвенные, прямые и разные всякие позорные векселя Пашина, выданные обанкротившемуся золотопромышленнику, и как ловко Иваницкий собрал все векселя и прихлопнул ими слабохарактерного Пашина, который и теперь еще проклинает Иваницкого. Елизар Елизарович, довольный, что слюнтяй управляющий остался на бобах, усадил к себе на колени интеллигентную Аннушку, уверенный, что отныне она будет принадлежать только ему.