– Сторона?! Сторона?! Я тебя! Я тебя! В пыль! В потроха!
Скобянщик выскочил из лавки, глянул, как лупцует мужика казачий есаул, возрадовался:
– Так их, космачей! Так их!
– Я тебя… я тебя… в пух!.. – пыхтел Потылицын, волоча Филимона Прокопьевича по тротуару и поддавая пинков то с правой, то с левой ноги. О, если бы у есаула поднялась правая рука! Дал бы он жизни брательнику большевика! – Шашку бы!.. Шашку!.. Я бы тебя на сто частей!..
Почуяв смертельную опасность, Филя рванулся изо всей силушки, накопленной за двадцать семь лет жизни на белом свете. А силушка была немалая! Раздался сухой треск, точно от соснового полена щепу оторвали, и воротник, как птица, отлетел от новехонькой шубы, а вместе с ним взбешенный есаул, неловко упавший на правую и без того изувеченную руку, взревел, как волк, и бросился за Филей, но тот наметом прыгнул в сторону и приударил по Песочной – паровозом не догнать, только шуба шумела.
– Уф, уф, уф! – отдувался Филя, вытаращив глаза. – Спаси Христе! Спаси Христе!
В таком темпе Филя пролетел три квартала, до заплота городского сада, и только тогда, опасливо оглянувшись, перевел дух. Из разбитого носа и губ текла кровь, собираясь в бороде.
«Экая напасть, Исусе! – сморкался Филя, размазывая кровь по щекам. – Быть бы мне нонче убиенному. Слава Пантелеймону-великомученику, ушел из того проулка, где революция учинила побоище. Потылицын-то вовсе ополоумел, осподи! Слава Христе, без шашки и без револьверта. Прикончил бы, как пить дать. Экая житуха несподобная, а? И без города худо, и в город не заявляйся: упокоят в два счета».
Поминутно оглядываясь, трусцой, сторонясь встречных и поперечных, Филя явился на постоялый двор и сразу же – под навес к рысакам. Тут они, сено жуют. Надо бы напоить да овсеца перед дорогой, но до того ли?
Заложил рысаков в кошеву с проворностью пожарного и чуть не забыл куль с овсом – до того торопился. Вышел хозяин и потребовал уплаты за ночлег и сено. Полюбопытствовал:
– Ударил кто, или как? Лицо-то в крови. Филя махнул рукой:
– Революция ваша, городчанская! Будь она проклята.
– На митинге бывал?
– Слава Христе, ушел. Упокоили бы. А воротником пусть подавятся, окаянные. Эко располоснул! Новехонькая, а не сдюжила. Ну да воротник пришью новый.
Кинул куль с овсом в кошеву и, не прощаясь, гикнул на гнеденьких: дай бог ноги!..
За железнодорожным мостом, оглядываясь на дымнопепельный город, Филя плюнул с остервенением:
– Штоб тебе, окаянному, в тартарары провалиться!.. Как он мне нос и губы разбил, осподи! С чего бы, а? Не иначе как революция измочалила казачьего есаула, а есаул сорвал зло на мне, на беззащитном.
Нет, теперь Филю и белым калачом не заманишь в город. Дома надо переждать сумятицу. И дома опасно: как бы не грабанули во второй раз на позиции – у революции ума хватит. Не лучше ли уйти в тайгу к дяде Елистраху и там отсиживаться, покуда революция не задохнется в собственной ярости? Опять-таки хозяйство – знай поворачивайся. Работника нанять – себе в убыток выйдет. Меланья одна сдохнет от надсады. «Кабы тятенька был дома!» Понятно, со старика не спросишь, не то что с мордастого Фили. Как же быть? И так крутил, и эдак.
А Тимофей меж тем более часа толкался на Воскресенской, обошел все магазины Гадалова, Чевелева и три кабака госпожи Тарабайкиной-Маньчжурской, но нигде не сыскал брата.
В Театральном Тимофея поджидали Дарьюшка с Аинной.
– Ждем, ждем! – потянулась Дарьюшка, и глаза ее словно шептали: «Не забывай обо мне».
Аинна так и прилипла к Тимофею своими синими глазами, как бы стараясь определить подлинную цену прапорщику. Тимофей не выносил липучих взглядов.
– На заседание Совета пришли? – спросил.
– Если дозволит высокое начальство, – сказала Аинна не без ехидства.
– Мы сами высокое и низкое начальство, дозволим. Господин Палло здесь?
– Он с Дубровинским, – ответила Аинна, добавив: – Арзура можете называть товарищем. Он сказал, что готов доверить вам свою судьбу.
Тимофей взглянул на цветную афишу новой живой картины с участием знаменитой Веры Холодной. На афише Вера Холодная изображена была с кинжалом в груди, и рядом с ней разъяренный грузин в черкеске.
– Свою судьбу? – И толстые брови Тимофея сплылись над переносьем. – Это он сказал просто так, вообще. Никто свою судьбу никому не доверяет. Да и можно ли ее доверить, если никому не известно, что она такое – судьба?
– Интересно, – усмехнулась Аинна.
– Ну, а как же? Сколько раз, когда я поднимал солдат в атаку и мы шли под пули, на штыки, разве я знал, что не буду убит? Никто этого не знает. Одна секунда – осколок шрапнели, шальная пуля, и песня кончена; венец судьбы. В октябре четырнадцатого меня могли расстрелять военно-долевым судом, а нашелся полковник Толстов, который прервал заседание суда, а через день я был уже в маршевой роте тридцать первого Сибирского стрелкового полка. Что, разве я так хотел распорядиться своей судьбой? И разве я завел одиннадцатую стрелковую дивизию в «кошель» к немцам? И даже когда пришлось уничтожить предателя, командира батальона, и взять командование на себя, я совсем не думал так сделать. Просто получилось так – и все. Судьба, что ли? Другое дело – общее движение, борьба за справедливость. В такие моменты люди объединяются, но и тогда у каждого своя судьба.
Глаза Дарьюшки сияли. Она полностью согласна. Поглядел на часы:
– Пойдемте. Скоро начнется заседание.
ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ
I
Тишина.
Предвесенняя, задумчивая.
В тишине зреют проникновенные мысли, совершаются открытия миров и созвездий, и человек как бы охватывает умом вселенную, отыскивая собственное место в ней.
Тимофей искал свое место в революции, а рядом с ним шла Дарьюшка – притихшая, как птица, в теплом гнезде, бледная, как половинка лупы, и Тимофей чувствовал, как она кротко и робко тянулась к нему каждым своим лучиком, каждою кровинкой и словно не верила, что он рядом с нею и нагревает ее руку в своей ладони.
Они еще не привыкли друг к другу, точно кто-то упорно мешал. Революция, может, гонящая Тимофея днем и ночью в гарнизон к солдатам; и он что-то там делал, будничное, обыкновенное, но очень важное, как считала Дарьюшка, если четверо суток после первой встречи и той ночи без ночи только раз побывал в доме Юсковых, и то на часок. «Сейчас в гарнизоне – как в кипящем котле», – обмолвился он тогда, отказавшись от приглашения к ужину.
Сейчас он опять уйдет в гарнизон – поведет взвод солдат. Опять у них будет там какое-то заседание, совет полка, что ли, а утром одну из частей отправят эшелоном на фронт, на далекий запад.
Она что-то хотела сказать или спросить, но забыла. Он ее взял под руку, и они пошли по тротуару к дому Юсковых.
Ранняя стынь с востока насунулась тучами, а с запада ласкала темная голубень. И так же, как отлетающая голубень, что-то колыхалось в сердце Дарьюшки, нарастая, захватывая, и Дарьюшка не хотела, чтобы Тимофей сейчас ушел в гарнизон; нельзя же так. Когда же им сойтись ближе, чтобы понять друг друга! И боялась самой себе сказать непривычно грубое, твердое слово, обязывающее и как будто старящее «не сейчас, потом! Но он не должен уйти, не должен. Арзур все время вместе с Аинной».
– Та ночь… без ночи, и – ни одной ночи, – промолвила Дарьюшка и испугалась собственного голоса: он стал насыщенным, густым, гортанным.
Тимофей подумал: «О чем она? Надо бы ей встряхнуться после пережитого. Втянуть бы ее в дело революции. Завтра поговорю с Дубровинским».
Если бы он понял ее, почувствовал тоску ее сердца, взял бы ее за руку, как тогда, давно, в пойме Малтата, заглянул бы в глубину ее черных глаз, и она вдруг поверила бы, что это именно он, тот самый Тимофей, которого безжалостно замыла тина времени, тогда кто знает, как сложилась бы их жизнь…
«Он совсем чужой, – меркла Дарьюшка, как свеча на рассвете. – Я ждала, верила, а сейчас мне холодно и как будто я иду одна. Всегда одна в пустыне…»