И кандальники-единоверцы Микула, Никита, Гаврила, Пасха-Брюхо, Мигай-Глаз и многие даже чужие и неведомые для Ефимии люди, глядя на нее и на Мокея, горько заплакали и вспомнили, быть может, своих несчастных матерей, невест и верных подружий…

– Пшли! Ша-гом арш! Арш! Арш!..

И разом, как колокольный перезвон, звякнули цепи головных каторжников, и постепенно, ряд за рядом, тронулся по тракту весь этап, растянувшийся на четверть версты.

«Тринь-трак, тринь-трак, тринь-трак…»

Путь сибирский дальний!..

Ефимия и Мокей шли, взявшись за руки. Впервые в жизни! И здоровущая ладонь Мокея показалась Ефимии такой нежной и жалостливой, что она не чувствовала ни ее тяжести, ни ее силы, как бывало не раз, когда Мокей хватал ее по-звериному, кидая наземь, как щепку.

Нет, он не убивец купца. Шибанул кирпичом кто-то из купеческих возчиков, а на него свалили. В остроге толковали: писать надо бумагу царю. Да чего там! Лучше каторга, чем помилование царя-кровопивца.

Не забыл Мокей и про брыластого борова Калистрата.

– Зрила, сколько наших людей цепи тащат? Про апостолов глагола нету. Собаки! Не жалкую. А вот как Ми-кула, Никита, Поликарп, Гаврила, Пасха-Брюхо, как другие верижники и посконники, – тех жалкую. Семьи остались. Ребятишки, бабы едные. Как жить будут? Мытарство, мытарство. Через кого погибель пришла? От брыластого борова. В милость вошел ко щепотникам, паче того – архиерею, собаке. На судилище всех оглаголал. Слышала? Кровь кипела – удушил бы. Да цепи вот!

– Так, Мокей. Цепи, – подтвердил Микула.

– И бог то зрит и милостью осыпает мучителя, а праведники цепи тащат. Тако ли?

Ефимия вздрогнула. Сама о том не раз думала! На привале попрощалась с Мокеем и со всеми одиноверцами-каторжанами.

Этапные тронулись в путь…

– Прощевай, подружия! Навек прощевай! – кричал Мокей.

– Прощевай, Мокеюшка! Прощевай! Не зри небо в тучах. Не губи живую душу!

– Прощевай, благостная! – кланялись единоверцы. Ефимия долго еще шла сбочь дороги.

«Тринь-трак, тринь-трак», – стучало железо в безмолвном просторе равнинной степи.

АПОЛОГ

I

Из сумерек тирании слышится вопль: «Велика Русь, а деться некуда!..»

Остроги и цепи, стражники и жандармы, арестантские одежды и бубновые тузы на спинах каторжан: «По высочайшему повелению…»

Пятерых удавили на одной перекладине…

Тысячи забили шпицрутенами…

Сотни заковали в кандалы и угнали в Сибирь на каторгу…

Солдаты били в барабаны. Розовело небо.

«По высочайшему повелению…»

На руках цепи. На ногах цепи.

Зной и жажда.

Показалось какое-то поселение. Полз, полз к людям…

– Воды, воды, воды!..

– Изыди, сатано! Хлебай смолу кипучу!..

А розовое солнце так же поднималось над миром, как в то утро 13 июля 1826 года, и пятеро повешенных висели на пеньковых веревках на одной перекладине…

Кузнец Микула пилил заклепки.

«Дззз… дззз… дззз» – пел напильник…

– С той деревни и я родом. Там, почитай, вся деревня из Боровиковых состоит. Слыхал, может, от деда, как он выиграл в карты имение у помещика Боровикова? Эх-хе-хе! Житие барское да дворянское. Родитель мой, Наум Мефодьев, по прозванию Боровиков, старостой был на деревне. Слово такое сказал – два помещика взъярились, яко звери лютые. Палками бит был нещадно, и тут же смерть принял…

Небо перемигивалось звездами. Тишина. Истома. И вдруг в этой тишине раздалось долгое и трудное: «Ма-а-а-туш-ка-а-а! спа-асите!»

Судная ночь…

По всей России вопль и стон. От поколения к поколению одно и то же: холопы – под барином, барин – под царем, царь – под богом, а бога никто не видывал, никто его голоса не слыхивал.

Неистово, до исступления, молились в неведомое, не получая ни ответа, ни поддержки…

Из века в век: «Глас вопиющего в пустыне…»

В окружающей жестокости Филарет утвердил свою жестокость, чтобы сохранить общину. И он сумел это сделать, духовник Пугачева. Через всю Россию-матушку провел единоверцев, и вдруг предательство брыластого борова Калистрата – и более полусотни душ обрели цепи. И сам Филарет – гордый и непримиримый старец – почил в каменном подвале Тобольского острога, и кто знает, где захоронили его бренные останки!

II

Не стало крепости Филаретовой… В судной избе поселилась семья поморца Валявина – осьмнадцать душ. Лоб ко лбу, плечо к плечу. Пятеро мужиков – сыновья старца Валявина. Снохи, детишки, старуха на изжитии.

Дочь Валявина Акулину с младенцем сожгли, яко еретичку. Легко ли?

На костылях – рухлядь домашняя. На тех самых костылях, где совсем недавно исходила воплем Акулина, кряхтел апостол Елисей и мучилась благостная Ефимия…

Старик Валявин не стал молиться на испоганенные иконы – прорубил в избе дырку на восход солнца: «Бог-то, он не в досках, а на небушке пребывает». И вся семья Валявина молилась в дырку, а потом и другие стали также молиться.

С того пошло новое верование – «дырники».

Данило Юсков уверовал в явление богородицы под рябиной, хотя сама Ефимия молчала теперь про богородицу. Данило Юсков рассудил так: богородица сказала болящей Ефимии, что спасение будет под рябиной, значит, надо всем носить рябиновые крестики, тем паче рябина не кипарис, не благородный лавр, везде произрастает, и даже в Сибири.

Многие общинники нацепили на себя самодельные рябиновые крестики и собирались у старца Данилы слушать его проповеди и чтение Писания.

Рябиновцы не только усердно молились, но и прибрали к рукам лучших лошадей, коров, овец, и конная мельница с крупорушкой оказалась у рябиновцев. Так что в общине не раз вспыхивали потасовки. Мужики хватали друг друга за грудки, за бороды.

Бабы тоже не отставали – тайком уводили коров и телят к своим землянкам и клетям, всячески понося друг друга. Особенно враждовали рябиновцы с ларивоновцами. Ларивон явил себя духовником заместо упокойного батюшки Филарета, и к нему в избу стекались крепчайшие поморцы, совершали всенощные молебствия, проклиная вероотступников и более всех Юсковых, из-за которых будто пришла напасть на всю общину поморских раскольников.

Так мало-помалу единая крепость распалась на разные толки, но никто из общинников не явился с раскаянием в православную церковь и не примирился с царской властью.

III

Лохматая, постылая осень.

Вчера еще над Приишимьем пролетела последняя связка курлыкающих журавлей, а ночью ударил приморозок с ветром – и Ефимия озябла в своей избенке.

Ночь тянулась, как суровье на кроснах, – однообразно и бесконечно. Скорчившись под рухлядью, Ефимия никак не могла уснуть и все глядела в квадратное оконце. Голые сучья рябины, качаемые ветром, тоненько царапали стекло. Когда-то ей привиделась богородица под рябиной. «Не было того, не было! Туман единый да сон тяжкий».

Нет, она не запамятовала свои молитвы. Всенощные, до измора тела и духа, недельные раденья с тысячами земных поклонов, и никто не отозвался на ее молитвы – ни бог, ни сын божий Исус, ни матерь божья.

«Веденейку удушили под Исусом!..»

Если бы Исус был камнем, то и камень треснул бы от горьких стенаний Ефимии и надрывного вопля Мокея.

Но камень не треснул, потому что и камня не было.

«Нету у него грома. Нету у него молний. Нету у него ушей. Нету у него глаз. Пустошь едная. Исус от книг произошел со богом своим. От Библии той да Евангелия. Умыслили, звери!..»

И вот Ефимия осталась одна. Совсем одна в березовой избенке, продуваемой студеным ветром.

Не жена, не девица, не вдовица.

Мученица.

Тьма. Тьма. Забвение.

Жестокое одиночество и неприкаянность живой среди живых, «в тумане пребывающих».

Сплетаются два голоса. Она их теперь все время слышит. И днем и ночью.

«Не надо молитв, Ефимия! Никто их не слышит. Ни бог, ни богородица».