— Д-да, наверное… — Сама того не желая, она задышала чаще. Ее грудь вздымалась и опадала помимо воли.
— Мне надо сказать тебе одну вещь, — начал он очень серьезно, даже угрюмо. — Когда я… еще раньше… задумывался о том, что когда-нибудь мне предстоит жениться, я решил для себя, что семейную жизнь надо начать по возможности… без осложнений, легко… чтобы моей молодой жене не пришлось смущаться… — Он замялся.
— Да. — Она решила его поощрить.
— Скажем, первую неделю или даже дней десять… просто… лежать рядом с женой. Просто лежать… ничего не делать…
— Да.
— Но я не знаю… Если это действительно необходимо… Папа так хочет внука… Ты все понимаешь. И поэтому, если ты только не будешь настаивать…
Ей вдруг стало нечем дышать: она взвалила себе на плечи тяжелый груз и собиралась нести этот груз, не морщась.
— Нет.
— Я уверен, так будет лучше. Я пойду покурю в салон, пока ты… приготовишься… Твоя сумка вон там, под сиденьем.
Когда он ушел — может быть, как-то уж слишком поспешно, — она улыбнулась его деликатной предупредительности. Он не хотел, чтобы она смущалась, открывая перед ним свою сумку, набитую всякой девчоночьей дребеденью типа кружавчиков и ажурного дамского белья…
Она быстро переоделась в ночную рубашку и скользнула в постель хрустящую и прохладную. Она лежала, затаив дыхание. И вдруг поняла, что замерзла. Ее била дрожь. Что-то холодновато для майской ночи…
Потом она начала понимать, что спешить вовсе не стоило. Он не пришел. Внутри нарастало какое-то странное возбуждение. Она боялась, что уже не уснет в эту ночь. Но постепенно мягкое тепло одеял, уютная податливость взбитых подушек и ненавязчивый стук колес окутали ее тихой дремой.
Она уже почти заснула. Но тут раздался щелчок замка. Дверь тихонько открылась. Дорис широко распахнула глаза и подтянула простыню к самому подбородку.
Он вернулся.
— Уже готова? — Его голос был мягким, проникновенным. — Я… я на минуточку выключу свет, хорошо? Пока я тут…
Она лежала в темноте, глядя на окно, закрытое непроницаемой плотной шторой. Поезд замедлил ход перед каким-то очередным полустанком, остановился совсем, тронулся вновь… Она попыталась представить себе, что было там, за окном, чтобы не думать о тех вещах, которые были гораздо ближе и гораздо тревожнее. Свет зажегся внезапно. Она увидела мужа и поймала себя на том, что как завороженная глядит на его светло-сиреневую пижаму. Она сделала вид, что смотрит сквозь. Ей почему-то казалось, что это не очень прилично — смотреть на него…
— Ты готова?
В ответ она выдавила улыбку.
Он наклонился и пошарил рукой под сиденьем. Выпрямился, держа в руках что-то маленькое и черное. Присел на краешек полки, положил эту штуку себе на колени. Теперь Дорис разглядела, что это было такое: его черный докторский чемоданчик, где он хранил медицинские инструменты. Крышка откинулась. Раздался тихий лязг стали о сталь — это он перебирал инструменты, сосредоточенно морща лоб. Вид у него был решительный и слегка напряженный. Наконец он достал пару сверкающих стальных ножниц. Критически осмотрел их на свету. Ее дыхание сбилось. Сердце застучало неровно.
Он поставил чемоданчик на пол. Потом встал и шагнул к Дорис, держа ножницы перед собой словно оружие.
— Это не больно…
Она смотрела на его руки, таившие в себе неведомую угрозу. Смотрела как завороженная — не в силах оторвать взгляда. Он решительно сбросил с нее одеяло. Она вздрогнула и резко дернулась.
— Это просто такая пленка. Плева. Через минуту все будет готово. Это не больно…
Искусно и ловко — так быстро, что она даже и не уловила его движение он приподнял ее бедра и просунул под них что-то белое и сложенное в несколько раз.
— Будет немного крови, — продолжал он деловито, как настоящий профессионал. — Но ты почти ничего не почувствуешь. Вот так… чуть-чуть пошире. Только не дергайся. Все хорошо. Больно не будет…
Она тихо вскрикнула и закусила губу, чтобы не закричать опять. Перед глазами все поплыло и как будто подернулось дымкой. Ей действительно не было больно, разве что самую капельку…
Он тщательно протер ножницы шелковым платком и убрал их в чемоданчик. Потом достал еще один чистый платок и вытер кровь. Его движения были уверенными, мягкими и успокаивающими.
— Чистая работа… Думаю, все получилось прекрасно…
Он погасил свет. В темноте она ощутила, как его твердая напряженная рука надавила на край постели.
— А разве ты меня… не поцелуешь, Харви? — Ее голос дрогнул.
— Конечно… потом.
Спустя пару минут он пожелал ей спокойной ночи и поцеловал перед сном. Было темно и почти ничего не видно, но она чувствовала, что он сидит, сгорбившись, между ней и проходом. Постепенно его дыхание стало ровным и хриплым.
— Харви… — прошептала она, вдруг испугавшись.
…Только ровное, хриплое дыхание.
Замужество! Вот оно, значит, какое.
Мервин Пик
Там же, тогда же
Вечер — и я ненавижу отца. От него несет тушеной капустой. У него брюки — все сплошь обсыпанные сигаретным пеплом. Усы — лохматые, желтые, вонючие, проникотиненные. Он меня не замечает. Ненавижу. Он сидит в своем гнусном кресле, прикрыв глаза, думает Бог весть о чем. Ненавижу. И усы его ненавижу, и даже дым, который он выпускает изо рта, и воздух над его головой, воздух, разбавленный дымом.
Мать вошла и спросила, не видал ли я, случайно, ее очков. И ее ненавижу. Шмотки ее ненавижу, безвкусные, мещанские. Ох, ненавижу! И еще возненавидел, как только увидел — каблуки ее, сношенные, скошенные, не то чтоб совсем, но заметно. Уродство, мерзость, а главное — так по-человечески, до отвращения. Мать — человек. Ненавижу ее за это. И отца тоже.
Она все нудит, трындит — про очки свои, про то, что у меня рукава чуть не до дыр на локтях протерлись, и я резко отбрасываю книжку. Не могу выносить эту комнату. Я — тут — задыхаюсь! Понимаю — пора сматываться. Господи, и вот с этими людишками я прожил чуть не двадцать три года! И вот в этой комнате я живу с тех пор, как родился! Это что — жизнь для молодого парня? Вечера напролет смотреть, как поднимается дым из папочкиной трубки, как шевелятся поганые старые усы? Год за годом пялиться на маменькины сбитые каблуки? На темно-коричневую мебель? На осточертевшие проплешинки шоколадного ковра? Нет, я уйду, я отряхну с ног моих прах темной и вязкой человечности этой берлоги, человечности, навалившейся на меня по праву рождения. Бизнес отца, в котором мне должно заступить на его место? А не пошел бы он!..
Я стал пробираться к двери — ну и, ясное дело, на третьем же шаге споткнулся о край ковра, чуть не свалился, руку успел подставить — сшиб розовую вазу.
Как чувствуешь себя при этом? Очень маленьким. Очень злым. Рот матери распахнулся — точь-в-точь входная дверь, ну, правильно, дверь, выбежать из двери, бежать — куда? Черт подери, куда? Ждать ответов на мысленные вопросы времени не было, бежать пришлось, прочь из дома, не важно, знаю ли я, что делаю.
Скука, смертная, двадцатитрехлетняя тоска, как пружина разгибается, в спину ударяет, и, кажется, я пропеллером вылетаю из садовой калитки, так толкает она меня в позвоночник.
Дождь, дорога — черная, мокрая, блестящая, как промасленная, как лакированная, отражения фонарей — как рыбки золотые в лужах. Автобусная остановка. Ну, так и где он, мой автобус до Пикадилли, автобус до острова Гдетотам, до станции "Смерть или слава"? (Не нашел я ни смерти, ни славы. Нашел только одно — то, чего не забуду, наверно, никогда.)
Автобус дрожал, набирал скорость, большой, светлый. А на черных улицах огоньки, а в окне — лица сотен людей, лица мелькают, пролистываются, как книжные страницы. А в автобусе — я. Сижу, шестипенсовый билет в кулаке сжимаю, да куда ж это я еду? Куда меня несет?
Отвечаю. К центру Вселенной. К Пикадилли-серкус, где случиться может все. А что же я хочу, чтоб случилось?
Жизнь, идиот! Ты жизни хочешь. Ты приключений хочешь… как, уже сдрейфил? Может, повстречаешь красавицу… я обхватил себя за локти, пытаясь ощутить, как напрягаются мускулы. Ощущать, увы, особо нечего. "Черт, — шепнул я себе, — черт, дьявол, кошмар".