Время шло к вечеру, и я был в галерее не один. Рядом со мной, ближе к центру длинного зала, сидела пара фабулистов, несомненно ищущих вдохновения для собственного творчества. На краю ковра у меня за спиной, у журчащего фонтана, разместилась группа самумских Друзей Бога – все очень высокие, тощие, благоухающие чесноком, козьим корнем и прочими экзотическими специями. Их привычка крутить серебряные цепочки, скрепляющие их длинные черные волосы, раздражала меня не меньше, чем их похожий на шипение шепот, который они исторгали из себя быстрыми приглушенными толчками.
– Видите? – говорил один из них. – Вот свидетельство того, что Роение началось еще в Век Холокоста, а не позже. Так мне и думалось.
Я смотрел на картину, где кипели синие, зеленые и белые краски, и видел серебристые ракеты, поднимающиеся из океанов Старой Земли, но трудно было сказать, что они собой представляют: корабли, летящие к звездам, или ядерные снаряды. Затем одна ракета разделилась на две, две на четыре и так далее. Внезапно вокруг вспыхнули яркие звезды туманности Эты Киля, и ракеты превратились в четыре тысячи световых лент. Несущийся через пространство свет заполнил всю туманность. На миг центральная часть картины вспыхнула ослепительной белизной, в которой там и сям стали возникать серые пятна. Белизна сменилась небесной синью, а пятна приняли форму черных грибовидных облаков, встающих из атмосферы Старой Земли. Я вовсе не был уверен, что в картине содержится «свидетельство», о котором говорили Друзья Бога; более вероятно, что для фраваши, создавших эту фреску. Роение и было Холокостом.
Вскоре я стал замечать некоторые перемены в звуках и запахах зала. Вонь козьего корня и чеснока стала слабее, шепот сменился взволнованными голосами и шорохом одежд. Вслед за этим настала тишина, и я уловил запах масла каны. Духами на его основе пользовались воины-поэты. Я повернул голову и увидел широкогрудого, среднего роста человека, который интересовался явно не картиной, а мной. Он изучал мое лицо, как гроссмейстер шахматную доску, с усиленной, почти фанатичной сосредоточенностью. Я сразу понял, что это воин-поэт: они все сделаны из одинаковых клеток. Признаками этой породы служили черные курчавые волосы, медная кожа и гибкая шея. Поэт был красив – красота часто присуща таким вот породистым расам. Какими пропорциональными выглядели его точеный нос, выпуклые скулы и лепная челюсть – какой огневой, соразмерный образ! Но самым притягательным в поэте были его глаза, цвета глубокого индиго, почти лиловые, живые, ясные, одухотворенные, все понимающие – и совершенно лишенные страха. На вид он был молод, но я подумал, что он, должно быть, очень стар – только у человека, которому много раз возвращали молодость, могли быть такие глаза. Впрочем, нет – я вспомнил, что воины-поэты не практикуют омоложение. Они обожествляют смерть и потому считают тягчайшим – практически единственным – грехом продлевать жизнь за черту «момента возможности». Этот воин-поэт, вероятно, мой ровесник.
Он прошел по ковру и встал почти вплотную ко мне. Двигался он быстро, с отточенной грацией.
– Мое имя Давуд, – сказал он голосом, льющимся, как жидкое серебро. – А ты Мэллори Рингесс? Я слышал о тебе странные вещи.
Зал опустел, только на стенах переливались и пульсировали фрески. Появление воина-поэта спугнуло всех. Я окинул взглядом его черный меховой плащ и броскую радужную камелайку. Одежда была богатой и красивой, хотя поэты, как известно, не придают значения богатству, а красоте и того меньше. Я перевел взгляд на его руки. Каждый воин-поэт носит два кольца, по одному на мизинце каждой руки. Кольца делаются из разных металлов и могут быть различного цвета: зеленого, желтого, индигового или голубого. Всего цветов семь, и каждый, согласно гамме спектра, указывает на степень мастерства. Фиолетовое кольцо – это седьмая, низшая, степень, красное дается тем немногим, которые достигают высшей. Кольцо на левой руке – кольцо поэта, на правой – кольцо воина. Говорят, что не бывало еще столь великого поэта и воина, который носил бы два красных кольца. У моего на левой руке было зеленое – выходит, он принадлежал к поэтам четвертой, не слишком выдающейся, степени. Зато его воинское кольцо, выкованное из какого-то квалларского искусственного металла, было красное и гармонировало с огненно-красными тонами фрески.
– Мне сказали, что ты меня ищешь, – произнес Давуд.
– Ты знаешь мою мать? Ты тот самый поэт, с которым… ты ее знаешь?
– Знаю. Хорошо знаю.
– Где она?
Он, не отвечая, учтиво склонил голову.
– Я бы все равно постарался встретиться с тобой, чтобы увидеть сына такой женщины. Я собрал много историй о тебе. Когда-нибудь, если буду жив, я сложу из них поэму. Я слышал, пятнадцать дней назад ты остановил время, спасая своего друга от смерти.
– Напрасно ты слушаешь всякие сплетни.
– Напрасно ты спас своего друга, когда пришел его момент. И это не сплетни, я знаю. И про Агатанге тоже знаю. Нам, поэтам, знакомо…
– Еще бы – вы ведь мастера слель-мима.
– Ты тоже пользуешься этим стандартным термином…
– Вы лишаете людей собственной воли.
– Ты хочешь сказать, что знаешь, что такое воля? – улыбнулся он.
– Вы убиваете людей ради удовольствия.
– Ты так думаешь?
Его красивая белозубая улыбка смущала меня, теплая манера общения убаюкивала.
– Но ведь вы же убиваете?
– Случается.
– И невинных тоже?
Он продолжал улыбаться, и в глазах его теплился огонек.
– Никогда еще не встречал невинного человека – ни мужчины, ни женщины, ни даже ребенка. А ты, Мэллори Рингесс? Уж ты-то знаешь, что невинности на самом деле не существует. Не протестуй – я вижу по складкам у тебя на лбу, что ты это знаешь.
Я потер лоб и перешел в атаку:
– Вы поклоняетесь смерти.
– Допустим. Но скажи, пожалуйста, что значит поклоняться? Или, может быть, лучше я скажу? Дарио Красное Кольцо как-то написал стихи об этом. Прочесть тебе?
– Не надо. Ненавижу стихи.
– Это свидетельствует о душевном уродстве – но я не верю, что ты ненавидишь стихи.
– Где моя мать?
– Она ждет меня.
– Где ждет?
Он опять не ответил и показал на фреску: в туманности Ориона вспыхивали звезды, у которых первые человеческие рои создавали свои поселения.
– Красиво. А как по-твоему, чем защищена эта красота?
– Не понимаю, о чем ты.
– Что произойдет, если кто-то захочет испортить или украсть эту картину?
– Зачем же ее портить? А если кому-то вздумается ее украсть, роботы не выпустят его из музея – так я думаю.
– А если и роботов тоже испортят, в каком преступлении будет повинен наш гипотетический вор? В краже? В кощунстве? В убийстве?
– Робота убить нельзя. – Я пожал плечами, не понимая хода его мысли.
– Я рад, что ты это понимаешь, Мэллори, – робота убить нельзя.
Я сжал кулак.
– Люди – не роботы. – Он молча, с улыбкой смотрел на меня. – Ты играешь словами ради собственной выгоды.
– Ну что ж, я как-никак поэт. А ты начинаешь смотреть на вещи глазами воина. Робота убить нельзя, потому что он неживой. Роботы не могут сами себя программировать и не обладают сознанием в настоящем смысле этого слова.
Я встал и застегнул свою камелайку.
– Мне не следовало разговаривать с тобой. Не понимаю, почему Хранитель Времени позволяет вам появляться на улицах.
– Потому что Невернес – свободный город, а свободу воина-поэта ограничивать нельзя.
– Свобода, – фыркнул я и покачал головой.
– Есть и другая причина. У твоего Хранителя Времени тоже есть свои роботические страхи, как и у всех. Почти у всех.
– Вы ему угрожаете?
– Я этого не говорил.
– Но подразумеваешь.
– Поэта надо слушать очень внимательно. – Он приложил к губам свое зеленое кольцо. – Мы говорим серебряными языками, и наши слова порой бывают многозначны.
– Я пришел сюда посмотреть картину, а не слушать кого-то.
Он с улыбкой поклонился картине и сказал: