Нет, не могут. Я смотрел на лица тихиста и жакарандийской проститутки, и их уродство поражало меня. Сколько горького опыта, сколько отметин времени! Как уродливы и трагикомичны взрослые люди, достигшие окончательной взрослости! Глазами, освобожденными на миг от искривляющих линз собственных программ – глазами ребенка, – я увидел нечто трагическое: все мы пленники своего мозга. В детстве мы растем, и на студенистое мозговое вещество наслаиваются новые программы. В юности мы пишем многие программы сами, чтобы приспособиться к странной и опасной окружающей среде. Потом мы мужаем и находим свое место в городе, в обществе, в себе самих. Мы формируем гипотезы о природе вещей, и эти гипотезы, в свою очередь, формируют нас; пишутся новые программы, и наконец мы достигаем некоторого уровня компетенции и мастерства, даже комфорта, по отношению к нашей вселенной. Поскольку наши программы позволили нам достигнуть этого, хотя и ограниченного, мастерства, мы испытываем комфорт и по отношению к себе. Нет больше необходимости в новых программах, как нет необходимости стирать или переписывать старые. Мы даже забываем о том, что когда-то были способны сами себя программировать. Наш мозг стекленеет и становится невосприимчивым к новым мыслям, и наши программы записываются, так сказать, на жесткий диск. Именно так мы устроены. Эволюция создала нас так, чтобы вырасти, завести детей, передать им свои программы и умереть. Это путь продолжения жизни, и пламя теплится в стеклянной сфере слабо, но свободно. Мы даем достаточно света, чтобы разглядеть коды наших программ, но и только. Мы боимся, мы испытываем ужас перед тем, чтобы разбить стекло. И даже если бы мы смогли преодолеть свой страх, что тогда?

Если бы я набрался смелости, что бы я увидел? Устыдился бы, поняв, что набор программ, в которых заключается самая моя суть, мне не подвластен? А если бы я сумел написать новые программы, контролирующие этот набор? Тогда я мог бы когда-нибудь обрести уникальность и ценность, которых, как я обнаружил, так недостает мне и всей моей расе; я, как художник, сочиняющий тональную поэму, создал бы сам себя и вызвал из небытия чудесные новые программы, которых не существовало до сих пор в зыблющихся волнах вселенной. Тогда я наконец стал бы свободен, и пламя вспыхнуло бы как звезда; тогда я стал бы чем-то новым, таким же новым для себя самого, как восходящее солнце для новорожденного ребенка.

Куда девается пламя, когда его источник взрывается? Там, на Зимнем катке, в окружении катающихся, смеющихся, скачущих, гримасничающих и кричащих людей, глядя на ледяное оплывшее лицо Тихо, и на лицо хариджана в желтых штанах, и на лица всех людей на катке и во всех мирах человека, и на свое собственное лицо, я возмечтал о том, чтобы стать чем-то новым. Но это была только мечта. На той стороне катка я увидел Давуда, едущего к женщине, похожей на мою мать. Мое головокружение сменилось гневом, и я снова стал роботом.

Я мчался по льду, стараясь, насколько возможно, избегать столкновений. Ветер свистел в ушах и жалил лицо. Я опустил плечо, чтобы не задеть полуголую куртизанку. Когда эта озябшая голубокожая женщина увидела, что я мчусь во весь опор к воину-поэту, ее татуированные губы сложились в испуганное «О». Она отскочила в сторону, и Давуд меня тоже увидел. Я был ярдах в тридцати от него, но видел, что он улыбается. Восхищенной и слегка удивленной улыбкой. Он учтиво склонил голову, мускулы у него на шее напряглись, и курчавые черные волосы заколыхались на ветру. Моя мать раскрыла свой меховой воротник, и поэт вогнал ей в шею одну из своих игл, а затем помчался к восточному краю катка. Мать, провожая его взглядом, увидела меня и устремилась в противоположном направлении.

Я мог преследовать только одного из них и потому пустился вдогонку за матерью. Я настиг ее на краю катка, под мерцающей молочным блеском статуей Тисандера Недоверчивого, ухватил за меховой капюшон и заставил остановиться. Она не сопротивлялась. Я оглянулся назад как раз вовремя, чтобы увидеть, как Давуд в своей радужной камелайке исчезает в одной из восьми улиц, начинающихся от огибающей каток ледянки.

– Мама, – выдохнул я, – почему ты от меня убегаешь?

Несколько боязливых архатов в одеждах мандаринового цвета держались на расстоянии от нас, поглядывая, однако, на меня с почтением, которое архаты часто питают к пилотам. (А что такое почтение, внезапно пришло мне в голову, как не смесь любви и страха?)

– Куда побежал поэт? Что он с тобой сделал?

– Мэллори. – Она прикрыла глаза, и веки ее затрепетали, как будто ей что-то снилось. Она тяжело дышала, и один глаз слегка подергивался. Это была старая программа. Я думал, что Мехтар убрал ее, когда переделывал матери лицо, но программа, видимо, была вписана глубоко. Мать открыла глаза, прищурилась, склонила голову набок и спросила: – Зачем ты пытался выследить меня?

– Где ты была?

– И почему ты всегда отвечаешь вопросом на вопрос? Сколько раз тебе говорить – это неуважительно!

Я рассказал ей, как встретился с Давудом в Галерее Хибакуся и что за этим последовало. При этом я ковырял коньком старое дерево ближней скамейки.

– Зачем ты встречаешься с воином-поэтом, мама?

– Это была случайная встреча.

– Ведь ты же не веришь в случай.

– По-твоему, я лгу? Твоя бабушка мне давным-давно внушила, что лгать нехорошо. – И она засмеялась принужденно, как будто над шуткой, понятной ей одной. В этом смехе чувствовалось затаенное напряжение. Я уловил легкие токи неправды и обнаружил, к своему удивлению, что легко могу прочесть эту специфическую программу моей матери. Она попросту и без затей лгала.

– Тогда скажи – что поэт вколол тебе в шею?

– Ничего. – Она потрогала некрасивую деревянную пряжку, скалывающую ее воротник. – Он просто вернул мне застежку. Она упала, а он ее поднял и отдал мне.

Я оглянулся на улицу, ведущую прочь от катка между стеклянными домами. Отправившись в погоню за Давудом, я рисковал снова упустить мать. Она, в свою очередь, явно понимала, что у меня на уме, и старалась отвлечь меня от поэта.

– Он мог убить тебя, – заметил я.

– Эти звери могут убить любого, кого захотят.

– И кого же хочет убить Давуд? Соли?

– Откуда мне знать?

Ложь, все ложь.

Ее глаз опять дернулся, и я понял то, что давно должен был понять: моя мать пристрастилась к тоалачу. Этот ее тик происходил от стараний скрыть свой позор от друзей и от себя самой. Открылись мне и другие ее программы. Слой жира у нее на бедрах, говорящий о неумеренности в еде и любви к шоколаду во всех его видах; высокомерная манера разговора, эти ее обрывочные фразы, намекающие на то, что собеседникам по их малоумию ее все равно не понять (и на ее скрытую застенчивость); то, как она запрограммировала себя щуриться вместо улыбки. Цефики называют эти красноречивые внешние знаки указателями. То, что я прочел на ее лице по хмурым морщинкам и движению глаз, меня просто шокировало. Я всегда знал – хотя и не отдавал себе отчета в этом знании, – что ее чувственность носит весьма неразборчивый характер. Теперь эта сторона ее натуры открылась мне во всей своей наготе, и я, к своему безмерному смущению, увидел, что она способна вступить в половые сношения с эталоном, с мальчиком, с женщиной, с инопланетянином, с животным – даже с лучом чистой энергии, если бы акт живого организма со светом был возможен. (Архаты, к слову, верят в такую возможность.) Свой целомудренный образ жизни она вела отнюдь не от недостатка желаний. Свою необузданность, пожалуй, я унаследовал от нее.

Я так вцепился в спинку скамьи, что у меня онемели руки. Я растер их. Вокруг катка уже зажигались светящиеся шары, отражаясь во льду сотнями огней. Началось массовое дезертирство – конькобежцы расходились по ближайшим кафе. Остались только немногочисленные хариджаны – в сумерках из-за их громких криков казалось, что они совсем близко.

– Мне кажется, существует какой-то заговор с целью убийства Соли, – полушепотом сказал я. – Что тебе известно об этом, мама?