Так речи Большого Человека и Видного деятеля области втискивались в тесные газетные рамки. Мы точно знали, кому и что можно рубить и чем потом оправдывать самоуправство.
Вдруг, чуть не сбив меня с ног, мимо пронесся Лапшичкин.
— Горим! — заорал он заполошно, едва заметив мое присутствие. — Мурза портрет Хрящева снимает!
— Почему?! — спросил я, мигом осознав ужас происходившего.
— Кто знает! — крикнул Лапшичкин и наддал ходу. Я рванулся за ним.
В кабинете Мурзы царили чистота и порядок. По стенам на вбитых в рейки гвоздиках без шляпок висели свежие оттиски страничек будущего номера газеты. Они были удивительно чистые. Даже на кончики речей, которые не вошли в полосы, Мурза не замахнулся.
Зато огромный портрет нашего Дорогого Никифора Сергеевича, украшавший первую страницу, был безжалостно перечеркнут любимым знаком Мурзы, который славянская азбука знала под псевдонимом ХЕР, как букву «А» под названием «аз».
Здесь же, передергиваясь от бессильного гнева, на повышенных тонах разговор с Мурзой вел сам Главный.
— Это самоуправство! Вы за это ответите, — выкрикивал Главный слова, будто кидал их на цензорский стол.
Мурза сидел, откинувшись на спинку стула и сложив руки на животе.
Его лицо освещала загадочная, как у степного каменного идола улыбка.
— Скажи толком, в чем дело? — спросил я. — Фото сегодняшнее. Прямо горячее. С натуры…
Мурза пожал плечами и устало сказал:
— Я сам вижу: фото горячее. Потому и не хочу, чтобы кто-то из нас на нем обжегся. Ставьте то, которое передано по ТАССу из Москвы. Там у них все как надо. А ваше я пропустить не могу.
— Но оно с натуры, — повторил я главный наш аргумент.
— С натуры снимают голых баб. Больших Людей коммунистической партии и советского правительства снимают иначе.
— Почему? — спросил я, стараясь быть как можно спокойнее.
— Потому что никому из нас не разрешено искажать официально утвержденный государственный облик портретов. Вот, глядите, — Мурза ткнул красным карандашом в фотографию, которая лежала перед ним. — Здесь у вас на лице сколько бородавок вышло? Теперь смотрите, на московских фотографиях их только две. Кому я должен верить? Я лично верю Москве. Там работают понимающие и ответственные люди. А ваши снимки исказили облик натуры.
— Между прочим, — сказал я, — товарищ Хрящев ездит за границу. И не думаю, что для тех, кто его там фотографировал, установлен лимит на количество бородавок, которые должны быть на снимке.
— Вы предлагаете мне идти на поводу у буржуазной печати? — спросил Мурза с вызовом. — Они злобно клевещут на нас, сознательно искажают личности выдающихся и видных деятелей, а мы последуем за ними по пути отступления от наших главных эстетических принципов, так? Туда вы зовете?
— Позволь, позволь, — перебил Главный. — Что за принципы?
— «В человеке все должно быть прекрасно, — продекламировал Мурза со вкусом, — и лицо, и одежда». Так формулирует классик. Ты что-нибудь имеешь против?
— А если я попрошу товарища Хрящева лично завизировать фото? — спросил Главный с вызовом.
— И что? — отбил удар Мурза. — Может, ОН и сам не знает, сколько бородавок на его лице Главлитом разрешено показывать массам. Тогда кто отвечать будет? Ты или я? Нет, меня уволь.
Дальнейшие разговоры были бесполезными. Мурза пресекал крамолу и переступить через него никто уже не мог.
Главный взглянул на часы и обреченно махнул рукой:
— Ставьте московское фото. Только быстрее!
Мурза встал.
— Извини, Константин Игнатьевич, но я все же этот факт В А Ш Е Г О прокола утаить не смогу. Доложу по инстанциям. Время сейчас особо ответственное и любое проникновение…
— Валяй, Мурза! — зло сказал Главный. — Валяй, докладывай в Орду!
Прошли года, но я помню тот славный урок. И не потому ли свой собственный Мурза сидит во мне до сих пор, предупреждая:
— Портреты священны, их не замай!
Как же быть, если кто-то, прочитав записки хориста минувшей эпохи, узрит на лице высоких деятелей бородавок больше, чем то было дозволено показывать нашему народу ордынцами? Вы скажете: их нет? А вдруг вновь объявятся? Все ведь течет и вытекает. Самая густая демократия тоже. Придет какой-нибудь генерал… Э, да что там!
ВАКХИЧЕСКАЯ ПЕСНЬ
До Великой войны, когда в нашей деревне еще водились мужики — настоящие русские люди, умевшие пахать и сеять, петь и воевать, — выпивка по праздникам для них выглядела делом веселым и обязательным.
На престольные дни и после полевых работ, на октябрьскую и Первомай вся деревня — и стар и млад — гуляла с водкой и песнями. Много их знали в нашем селе. Много. Но была среди них одна, заветная, невесть кем и откуда к нам занесенная, а потому особо ценимая и уважаемая.
Пели ее радостно, многоголосо, как едва ли сейчас споют даже в Большом театре.
Запевал Вася Канцедалов — наш балалаечник, баянист, лучший в округе певец и плясун. Короче, народный артист от самой природы. Запевал голосисто и строго:
— Монах стучится в двери рая,
Апостол Петр ему в ответ:
Куда ты, рожа испитая?
Здесь проходимцам ходу нет!
Вася выводил каждое слово озорно, с леденящим надрывом. А вот когда кончал куплет, в песню вступал Константин Антюфеев, здоровенный мужчина-молотобоец, который отродясь содержал организм изнутри в синегарном хмелю.
— Так я ж не пью!
Так откликался Константин с удивительным бесстыдством на реплику апостола Петра, и все вокруг ахали от подобного бессовестного вранья: бас-меццопропитто красноречиво свидетельствовал в пользу подозрений святого. И Апостол тут же отвечал наглецу резкой отповедью:
— Врешь, пьешь!
Тенор Васи Канцедалова звенел туго натянутой струной, и в один миг, с подъемом, со старанием и вдохновением хор радостно подхватывал припев:
— Так наливай бокал полнее!
Чтоб было жить нам веселее!
Вино, вино, вино, вино,
Оно на радость нам дано!
Песня гремела так задорно, так звонко, что на полях изумленно смолкали скрипучие коростели, и все живое вокруг, казалось, начинало внимать людскому пению.
У нашей песни была одна интересная особенность. Ее я понял и по достоинству оценил лишь многие годы спустя. Строку «Куда ты, рожа испитая» у нас пели только так: «Куда ты, рожа из Китая».
И никто из нас тогда не задумывался, при чем тут Китай, какая оттуда могла к воротам рая выйти рожа и почему апостол Петр уличал ее в пьянстве. Пели так — и все. Из песни слова не выкинешь. Народ сам знает, что ему петь и как.
Потом пришла война. На пыльных площадях перед районными военкоматами старательные командиры-тыловики сколачивали мужиков в боевые подразделения. Под команду «ать, два!» ходили строи, топали ногами и распевали песни.
— Артиллеристы, Сталин дал приказ, — вразброд рвали голоса в одном строю. — Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
— В бой за Родину, в бой за Сталина, — надсадно надрывались новобранцы в другом строю. — Боевая честь нам дорога!
Очень быстро пустели деревни. В тяжелых ботинках-говнодавах, в зеленых обмотках, подымая пыль, по проселкам уходили маршевые роты на фронт. Уходили, каждая со своей песней, отдроченной до бездумья на занятиях строевой подготовкой.
У перекрестков дорог песни сливались в одну:
— Артиллеристы, Сталин дал приказ: в бой за Сталина!
Колонны скрывались вдали. Все тише доносились до деревень голоса.
Стихали песни за перелесками. Умолкала земля. Умолкали деревни. Только плач вдов и сирот будил по ночам горькую тишину. И жутко драли глотки коростели среди некошеного буйства травы тимофеевки.
Окончилась война. Не вернулись строи по пыльным дорогам в родные села. Унесла Великая война Антюфеева Костю, унесла Канцедалова Васю. По семь-восемь мужиков вырвала она из многих семей…
И теперь пьют горькую в деревнях, но уже иначе, чем раньше: пьют глухо, сурово, безрадостно. Пьют, будто отрабатывают повинность, нудную, безысходную, обязательную.