И вот, отчаявшись когда-нибудь наконец перепилить смычком мою мучительницу-даму надвое, решил я «остаться в штабс-капитанах», отлично зная, отчего мне чина подполковника не последует.
Новое устремление овладело мной. Я решил изучать английский. Подозреваю, что просто это было желание самоутвердиться, что ли… Была втайне лелеемая надежда вновь испытать то восхитительное чувство, которое пережил я еще в пятом классе, за короткий срок догнав и перегнав одноклассников в английском языке.
И, хотя давно было пора засесть за учебники и готовиться по всем предметам в институт, я отправился на поиски учительницы английского языка.
Еще в темном коридоре, длинном, небеленном, наверное, со дней революции и гражданской войны, заставленном гигантскими сундуками, никому не принадлежащими и никому не нужными, повстречались мне какие-то тени с кошелками, обшитыми мешковиной, перешептывающиеся на французском.
Они приветливо закивали мне.
Учительницей оказалась, как и следовало ждать от моей судьбины, довольно немолодая женщина, которая, к тому же, была больна и редко вставала с постели. Но повернуться и уйти было уже неудобно. На меня восторженно и радостно, словно на прекрасного принца-спасителя, смотрели огромные голубые глаза с длинными ресницами, каких просто не бывает у немолодых женщин. Наверное, для нее заработать уроком хотя бы самую малость было величайшим счастьем, невероятной удачей. Я об этом не подумал тогда, а ведь по каким-то приметам понял, что тут меня ждали, к приходу готовились.
В комнатке, чистой, светлой, давно и навсегда поселилась болезненная нищета, которую уже нельзя было скрыть, которой стесняются, как иные стесняются неряшливых старых родителей.
Возле кровати, на тумбочке, перед рябеньким зеркальцем — пустые флакончики. Все это на скатерке из газеты. Когда-то и в нашей бодрой неустроенности были такие занавески на окнах. Но здесь было совсем другое…
Моя будущая учительница полулежала на подушках, неправдоподобно маленькой желтоватой рукой поправляла воротничок глухого, донельзя чистого, донельзя старенького светлого платья. Всем своим женским существом, смущенной улыбкой, несмело-кокетливым взглядом она как бы робко-робко спрашивала: «Я вам нравлюсь?» Чем мог ответить ей я, полудикий юнец? Хорошо, что сумел не ответить ничем.
Беседовать с ней было легко. Она расспрашивала ненастойчиво, с искренним участием, давая незаметно понять, что ответа может не быть, что так даже лучше… О себе она с милой, но запоздалой непосредственностью юной девушки сообщила, что до революции была фрейлиной государыни императрицы, — сказала так, будто это была вчера. При этом она с непередаваемым изяществом, как бы мельком, перекрестилась. Революция, императрица… Уже тогда все это мне казалось давним-предавним, оставшимся в непостижимой дали веков. А между тем со дня революции и прошло-то всего пятнадцать лет. Как относительно время…
Заняться с фрейлиной языком мы как-то сразу не смогли, да и позже наши уроки тоже незаметно переходили в разговоры, и остается лишь удивляться тому, как скоро и как далеко я продвинулся при такой безалаберности наших занятий. Может быть, причиной успеха был учебник фрейлины, совершенно необычный, я таких потом во всю жизнь не встречал. Предложения, и самые короткие и самые длинные, расположены были в нем столбиком, в четыре ряда: сначала по-русски, ниже, во втором ряду, тоже по-русски — дословный перевод английского предложения, помещенного еще ниже — в третьем ряду. В четвертом ряду — транскрипция, то есть произношение, начертанное знаками.
Довольно скоро я усвоил строй английской речи — это главное, а вызубрить слова можно в любом количестве. Особенно легко это дается в детстве и в юности.
Из наших разговоров — впрочем, больше рассказывала она, — запомнилось мне немногое, зато об этом немногом я иногда задумываюсь и теперь. Так, однажды рассказала она об «уроках труда» в Смольном институте благородных девиц, где училась. Во двор Смольного изредка въезжали подводы, доверху нагруженные дурно пахнущим тряпьем — засаленными, замызганными мундирами и мундирчиками, купленными у старьевщиков. Все это будет вычищено, починено и отутюжено руками девочек, воспитанниц института. Детей богатых родителей — помещиков, фабрикантов, банкиров — готовили к бедности? Да, и к бедности тоже. Нет, правящий класс не предчувствовал своей гибели. Никому и в голову тогда не могло прийти, какую участь ему готовит история. Рассуждали проще: «Сегодня, милочка, твой муж банкир, а завтра разорился, представь себе. А твой, офицер, погиб за веру, царя и отечество… Твой, голубушка, чуть ли не министр, а завтра за какие-нибудь прегрешения уволен со службы, без пенсии. А другой чей-нибудь, да храни вас бог, дети мои, заболел и умер. А между тем у вас уже свои детки. Пятеро. Не краснейте, пожалуйста, не поповны! Ну и что же, вы станете умолять вашу кухарку вывести пятнышко на платьице дочки? Или просить пришить пуговицу к мундиру вашего сына-гимназиста?!»
Зависеть от прислуги, просить ее об одолжении считалось величайшим падением для людей, которые не представляли себе, как видно, даже в крайней бедности жизни без кухарки.
Однажды я обратил внимание на плохонькую черно-белую репродукцию в рамке под стеклом. Она висела над дверью, прямо у меня над головой, и лишь поэтому я, наверное, не замечал ее до сих пор. Там была изображена молящаяся дева в одной сорочке. Волосы девы картинно ниспадали, глаза, полные слез, обращены вверх, к богу, надо полагать. А сложенные молитвенно ладони просили верить, что она раскаивается в чем-то и лишь нечаянно показывает сейчас обнаженное плечо… Лукавым человеком был художник.
Я разика два-три украдкой взглянул на деву, но фрейлина заметила и обрадовалась:
— Правда, прекрасно? Какая чудная картина!
Фрейлина смотрела на меня с всегдашней своей восторженной сумасшедшинкой и тоже молитвенно сложив ладони. А я недоумевал, как это можно любоваться скверной репродукцией с фальшивой картинки. Ведь славились смолянки не только воспитанием, но и умом, и образованностью.
— Знаете, Володя, у меня брал уроки немецкого один коммунист, он был в восторге и так просил, так просил меня подарить ее! Но я отказала…
Слово «коммунист» было произнесено как-то так вот, как мы с вами никогда не сможем. Даже «людоед» или «марсианин», «селенит» или «черт с хвостом» — все будет не то… не таким чуждым.
Зато с особенным трепетом, с каким-то болезненным восторгом произносила она слово «государь» и вкладывала в это слово особый смысл, нечто неземное присутствовало в нем. Отказывалась ли она принять действительность, или это пришло потом?.. Так, однажды, когда я что-то произнес о революции, фрейлина сделала большие глаза, и как о совершенно очевидном мне было сказано:
— Революция? Да бог с вами, Володя, не было никакой революции. Просто в Петербурге два дня не было хлеба, и государь отрекся от престола!
Вот так. Не было, оказывается, февральской революции. НЕ БЫЛО НИЧЕГО. Всеми силами души жаждала она, чтобы НЕ БЫЛО НИЧЕГО! И это стало ее верой, ее последним прибежищем.
Я шел к ней на урок в тихий светлый полдень. Не пылало в небе солнце, не было облаков, и крыши домов, и листва деревьев, и мостовые серебряно светились. Всегда отчего-то грустно в такие дни, и люди становятся молчаливее и добрее…
Проходя мимо собора, я увидел на паперти крышку гроба, обитую розовым шелком. Что-то будто толкнуло меня, я остановился. Потом снял кепку и медленно пошел по ступеням. Войдя в полумрак храма, увидел розовый гроб и возле него знакомые тени. Они расступились, и я приблизился. Да, это была она.
Мерцали тоненькие свечи, равнодушные святые на стенах не хотели смотреть ни друг на друга, ни на людей.
В маленьких ручках фрейлина держала желтую свечку, которая нетрепетно горела ровным слабым светом, освещая ее сейчас строгое лицо. Лицо человека, который очень устал и ждет, когда же, наконец, все уйдут, но не хочет этого показать.
Я вышел и на паперти стал совать в карманы брюк такую нелепую здесь, ненужную, свернутую в тугую трубку тетрадь.