На фронтах смерть косила людей, но и в тылу она не ленилась. Заразилась на работе и умерла наша Анна Ивановна.

А работа все усложнялась и ее становилось все больше. Эпидемия туляремии могла вспыхнуть в любом уголке страны, куда ее легко могли завезти с зараженным зерном из нашего хлебного края.

Иногда мы не успевали перехватить и проверить подозрительное на туляремию зерно на складах и элеваторах — тогда приходилось задерживать груженые эшелоны на станциях.

О том, как взбешены были задержками начальники этих эшелонов, вспомнить страшно. Белые глаза, из которых смотрит на меня сама смерть, в мосластой руке пляшет наган. В ушах плещется бешеный вопль:

— Люди дохнут без хлеба-а! А ты, сытый гад, тыловая крыса, задержива-ать!

И обязательно тычут наганом в нос:

— Убью-ю-у!

Он жесткий, ствол у нагана, иногда из носа брызжет кровь.

Помню, сказал одному крикуну:

— Да убери ты его, больно ведь, черт, он у тебя жесткий.

Тот взглянул на свой револьвер с некоторым даже удивлением, словно я сказал, что он неисправный. Не убил.

Ни в тот раз, ни в другой, ни потом этого, к счастью, не случилось.

ПРОИЗВЕДИ СЕБЯ В МАЙОРЫ

Я не придумал ничего<br />(Рассказы для детей и взрослых) - i_036.jpg
стою на плацу возле военкомата, в строю таких же, как я, одетых в гражданскую одежду, а вернее, кто во что и как попало. Все равно скоро оденемся в казенное, военное.

К моему удивлению, мама вдруг согласилась с моим решением пойти добровольцем на фронт. Главным доводом было слово «неудобно». В самом деле, в такое время мы с братом дома, возле нее… Ну, старший брат хромой и у него двое ребятишек. А я? Снят с воинского учета? Ну и что?! Здоровье ни хуже, ни лучше. Я свободно передвигаюсь, работаю. Даже за перепелами хожу. Так в чем дело? Не надо только ничего говорить медкомиссии. Примерно так вслух рассудил я. И еще напомнил маме то, чем она страшно гордилась: она была членом профсоюза с семнадцатого года! Так и полагалось это произносить — чуть-чуть трагически и с восклицанием.

Сначала я пошатался по замызганным коридорам, среди народа, побалагурил, покурил и пошел к писарю, пожилому военному человеку с измученным лицом. Неправдоподобно раздутая щека писаря была повязана рябеньким, не к месту кокетливым платочком. Он все, что надо, записал, и я оказался произведенным в пехотные рядовые.

Тут, правда, я слукавил немножко. Сказал, что кончил лишь семилетку, а то началась бы длинная канитель с медкомиссией и угодил бы я в лучшем случае в такие же военкоматские писаря.

Кто-то заполошно над самым ухом заорал:

— Стройся!

И вот я «построился» и стою теперь вполне собой довольный.

Замыкающим в моей шеренге был мальчикового роста скрипач из нашего городского театра. Напротив, среди провожающих, не сводили с него глаз его тоненькая черненькая жена и черненький, с радостно блестевшими глазенками, тоже очень маленький мальчуган лет десяти. Мальчишка втайне страдал, что отец стоит последним в ряду.

Он не вернется к сыну, этот маленький солдат. В госпитале мне расскажут, как должен он был выстрелить в немца шагов с двадцати, но не успел вскинуть к плечу свою тяжелую винтовку. Немец бросил гранату.

Довольно долго мы простояли на морозце — думали: задержка из-за обмундирования. Но оказалось, что выдадут нам его в запасном полку. Кто-то сказал, что прямо с убитых… Глупость, конечно. Но фронт и правда был неподалеку.

Мы построились в колонну, и тут произошло какое-то движение — не сговариваясь, все, кто пришел проводить, кинулись к нам обнять в последний раз. Мама, я видел, — тайком, как это делали другие женщины, перекрестила меня, а я сделал нарочно изумленные глаза и дурашливо проговорил:

— Что я вижу? И это член профсоюза с семнадцатого года?!

Мамины заплаканные глаза улыбнулись мне…

Удивительно суровы были зимы в войну. Даже в благословенных южных краях в феврале стояли морозы. Днем вокруг тусклого серебряного диска, затянутого морозной дымкой, — три светлых кольца. Зрелище для здешних мест невиданное и зловещее.

Фронт медленно двигался на запад. А запасной полк, как заколдованный, будоражил воображение и оказывался «не там». Так продолжалось бы неизвестно сколько еще, если бы Сашка Гончаренко не отвел в сторону нашего сопровождающего и не повертел кулаком перед его хитрой рожей с невинными глазами.

Сашка Гончаренко шел со мной в одной шеренге, справа. Был он на двенадцать лет старше меня и, как оказалось, хорошо знал моего старшего брата в далекие, еще нэпмановские времена. Тогда брата пробирали в комсомоле за брюки дудочкой, галстук бабочкой и за буржуйскую повадку надушивать платки духами. И что удивительно, был он из того самого двора на Садовой, где я когда-то, бегая по крыше сарайчика, провалился. Сашка тогда и отнес меня на руках домой.

Впрочем, он был уж очень неразговорчив, Сашка, и вытягивать из него слова мне надоело. Я только поглядывал на Сашку и думал: где я еще видел такое твердое выражение лица? Наконец догадался: на старинных монетах, в учебниках по древней истории. Но у Сашки откуда все это?..

Он как-то заметил, что я его разглядываю, спросил. Я ответил. Он долго молчал и сказал наконец, все поставив на место, что был в плену, дважды бежал, прошел ночами Польшу.

— Потвердеешь, — еще сказал он, наверное, уже на другой день. А я подумал отчетливо: он в плен брать не будет.

Странное зрелище представляла собой наша маршевая рота. Толпа людей всевозможного возраста, одетых кто во что. Голодные, ниоткуда не получающие продовольствия, ни к какой воинской части еще не приписанные. Наше иисусово войско, как мы себя окрестили, вызывало у хуторян и станичников обидную жалость и невеселые мысли. Впрочем, мысли они держали при себе, а вот помогали нам беззаветно. Везде моментально затапливались печи, варилось что-нибудь из последних припасов. И обязательно грелась вода. Хоть без мыла, со щелоком мыли мы головы, ноги — главное дело в пути. Нашу рванину прожаривали утюгами. И все это без единой нашей просьбы, от души, с непременными шутками. Безунывный и мудрый народ.

И, как водится, произошел тогда со мной забавный случай. Остановились мы в каком-то хуторе на привал. Я попал к симпатичной жизнерадостной казачке. Хата у нее свежевыбелена, оконца ясные, будто выплакались. Быстренько она вареную кукурузу на стол. Верите ли, целый таз вареной кукурузы!

Вместить таз кукурузы в человеческий желудок по всем законам физики невозможно.

А я вместил.

И что же дальше? А вот что. Смотрю и глазам своим не верю. Ставит передо мной веселая казачка тарелочку с… блинчиками! Я даже башкой потряс, чтобы прогнать видение, но нет, стоит передо мной тарелка с блинчиками. И ложка в чашке со сметаной торчком торчит. А я не могу! Я ни крошки, ни капли не могу больше не то что проглотить, а даже в рот взять. Настолько я сыт, переполнен, раздут вареной кукурузой!

Повалился я на стол и давай хохотать. Задушливо хохочу, как и полагается человеку смертельно объевшемуся. Ничего еще не понимая, глядя на меня, смеялась со мной и хозяйка, а когда узнала, чуть не со слезой воскликнула:

— Тю! Дура я, дура скаженная! Было б мне сказать про блинчики!

А один раз я лошадь съел. Это уже потом, когда я только что пришел на батарею. Лошадь, убитую при бомбежке, кашевар нарубил большими кусками и запек в своей полевой кухне. Куски эти были сложены в пустые ящики из-под снарядов, которые лежали возле моего орудия.

Артиллеристы — народ набалованный, сытый, а я, из беспризорной маршевой роты, при виде еды еще подрагивал кадыком. С рассеянным видом, будто так, от нечего делать, покусывал и покусывал я, да и съел все один, суток за трое, может быть, под конец лишь спохватись, что обошелся без соли…

Вот годы прошли и годы, и думается иногда теперь: «Ведь там, на батарее, видели, не могли не видеть, как я доедаю целого коня, — и ни шуточек, ни удивления, ни насмешливого словца…» Душевные, тактичные люди — солдаты. И, наверное, не случайно именно возле моей пушки сложено было тогда запеченное мясо.