Всякие люди шли со мной в маршевой роте, и времени хватало их наблюдать. Вот привязался ко мне рыжий здоровенный мужик — плотник из санатория. Глуп и зол. Пристал ко мне с «хитрым» вопросом: на какой день после облета пчелиная матка сеять начинает? Ничего я не знал о посевной кампании у пчел.
— Нет, ты ответь, ты ответь, если ты такой умный! — блажил он.
— Отцепись! — рычал я.
И вот ведь как смешно в жизни бывает: стал я после войны заядлым пчеловодом и немало узнал об этих удивительных созданиях — пчелах.
И учитель, молодой еще, из школы, где я когда-то учился, шел с нами. Он, помнится, любопытно рассуждал о чувстве самосохранения у людей. По его словам выходило, что чувство это есть и личное и общее. Но общее всегда сильнее, а этому помог естественный отбор: ведь уцелели только те сообщества людей, где общее, скажем, племенное чувство самосохранения оказалось сильнее. Общество — гроза для врагов, утверждал умница учитель.
— А и в самом деле, поддайся мы каждый личному чувству самосохранения, бросились бы сейчас по домам, и что бы вышло?! — пытался вслух порассуждать я.
— A-а! Дезертировать подговаривашь?! — вмешивался под общий хохот мой злыдень.
А был еще с нами унылый человек, пекарь из одной колхозной пекарни. Я однажды, в бытность свою санитарным инспектором, видел его за работой. Он стоял возле корыта и месил тесто. На нем грязный халат нараспашку, немыслимо грязные штаны. На груди и животе вольно вилась черная густая шерсть. В полутемной пекарне с единственным, заляпанным глиной окошком я не сразу разглядел его налитые безысходной грустью глаза. А больше всего меня поразил его унылый, вислый как груша, огромный потный нос.
По своей несчастной привычке я сразу принялся думать: отчего бывают такие люди, как с ними живут другие, какая у него жена — заплаканная, должно быть, в черном платке… Все время, наверное, выносят и выносят из его дома покойников, и все самых близких, самых дорогих для него людей. «Ну, ладно, — подумал я, как только увидел его здесь снова, — идем не на свадьбу, грусти, пожалуй, по своей женушке в черном платке, но тогда, до войны, в пекарне своей, о чем тосковал ты? Разве можно было тосковать до войны?!»
Разные, разные люди. И разную память хранишь о них.
Без доброй улыбки, без теплого чувства там, глубоко в душе, не вспоминаю я белесенького паренька, единственного из нас в солдатской гимнастерке и ватнике. Он был из госпиталя. Горел молоденький солдат мечтой стать изобретателем и, кажется, об этом только и говорил. Весело, уверенно, будто долго собирался жить.
Когда его спрашивали: «А что ты все-таки изобретать будешь?» — он только посмеивался: «Не все ли равно!»
А однажды, нечаянно, одарил меня счастливой мыслью. Он сказал:
— Я ведь в душе майор.
Улыбнулся я, помню, тогда как нелепости, но не забыл.
Сколько раз потом, в другой, мирной жизни терпел я жестокие поражения и бывал разжалован в никакие, но опять и опять производил себя в майоры… и жил достойно.
А милого мальчика нет, конечно, в живых. Если из ста возвращались трое…
МОЙ НАПАРНИК
то было в запасном полку. Однажды меня назначили напарником к возчику полковой бани. Мой напарник мне сразу понравился. Легко было с ним, хотя люди мы оказались очень разные. Я человек легкомысленный, ветреный, а он степенный. Колхозник откуда-то с Поволжья, пятеро детей у него. Это запомнилось.Был он ростом невысок, а силен. Лицо с пшеничными усами всегда свежее, будто вот-вот, сию минуту, холодной водой умылся. Глаза спокойные, добрые, и все-то он ими помаргивал.
Меня поразили его руки, огромные коричневые ручищи с толстыми кривоватыми пальцами. Где-то я слыхал: «раздавленные работой руки». Неправильно, нехорошо. Никакая работа не раздавит рук. От нее они только умнее и крепче.
И впрямь, у моего напарника вожжи текли между пальцами как шелковинки.
Мы рубили в станице акации. Те, что растут возле хат, вдоль плетней и под окнами. Ну, кто другой рубил бы и возил, а напарник мой — нет. Он прежде в хату войдет, пилотку снимет, объяснит терпеливо, как и что, и кто велел, и кому дрова. О сынах поспрашивает искренне, и хозяйкину воркотню, а то и крик со слезой — все участливо выслушает.
Глазами совестливо помаргивает, самосадом дымит, а дым рукой, будто в горсть, ловит и вежливо убирает за спину.
Потом вместе с хозяйкой выберут, какое дерево повалить. Подпилим, уроним. Я ветви обрубаю, а тем временем напарник мой то плетень подгнивший наскоро поправит, то хозяйкин топор на топорище насадит или еще что-нибудь ладит. И только огорченно помаргивает да вздыхает:
— Дом без хозяина…
В первый раз я было и ветви на бричку закинул, да он смахнул наземь. И еще с комля мы с ним чурбачок отпилили. Он чурбачок расколол, изрубил ветви, а мне велел отнести все к хозяйской летней печурке. Спасибо ему, научил…
И хотя я делать ничего такого не умел, даже лошадью в жизни никогда не правил, он меня очень-то не осуждал. Понимал, что дело у всякого свое. Ну, а сейчас война.
Был, помню, какой-то особенно солнечный и радостный денек. В кружевной прозрачной тени акаций голубели хаты. Из-за плетней тянуло прохладой. Мы сидели на передке рядом. Напарник правил, я балагурил, с безнадежной смелостью заговаривал с девчатами-станичницами, что в белых платочках попадались навстречу.
Напарник мой улыбался в усы, снисходительно помаргивал. Потом достал из кармана завернутый в тряпицу соленый огурец. Нас в запасном полку кормили однообразно, а тут вдруг живой соленый огурчик с чесночным ароматцем! Огромными своими ручищами ловко, как фокусник, с вкусным хрупом переломил мой напарник огурец точно пополам и половинку ласково вручил мне, как дают конфету маленькому в утешение.
А чуть позже мы оказались с ним в маршевой роте и, наконец, очень скоро на передовой.
Попали в артиллерию. Я думал, сейчас нас к пушкам поставят и будут учить стрелять. А командир дивизиона, решительный такой, высоченный капитан, встал перед строем и говорит:
— Кто, ребята, сапожники — два шага вперед!
Выступило несколько человек.
— Жестянщики? Плотники?!
Еще вышли.
— Кто поваром может? Кто умеет с лошадьми?
Еще несколько солдат выступили вперед.
— Парикмахеры? Портные? Слесарей надо позарез! — Капитан провел ребром ладони по горлу.
Так он чуть не все на свете специальности перебрал, и всякий раз кто-нибудь да отзывался. На войне-то, оказывается, не только стреляют, а и работают. Да и не больше ли работают, чем стреляют?
Напарник мой, конечно, к лошадям подался. Ездовым.
И вот смотрю: один я остался позади стоять. Подошел ко мне капитан, руки за спину, усмехнулся и спрашивает:
— А ты, сирота, кто?
— Студент, — отвечаю.
— К пушкам!
Возле орудия, когда я подошел, лежали на травке трое солдат. Я лихо козырнул и, бросив вещмешок, весело спросил:
— Трое, а где остальные?
Я видел на марше: около пушек всегда по шесть-семь человек.
Солдаты хмуро на меня посмотрели, а сержант тихо сказал:
— Не знаешь, куда солдаты на войне деваются?
Я понял. «Дурак веселый», — с досадой подумал о себе и, помолчав, спросил:
— Что мне делать?
Сержант встал, молча взял лопату и воткнул ее шагах в десяти от пушки.
— Копай! — кратко бросил он и отошел.
А что копать и зачем — не сказал. Я внимательно огляделся. В сторонке от орудия лежало несколько раскрытых новеньких ящиков. В них тускло и масляно поблескивали медью снарядные гильзы. Невдалеке виднелись ровики — длиной в рост человека, глубиной едва по колено. Я бодро принялся за дело и вскоре догадался, почему ровики мелкие. Копни чуть глубже — сразу выступает вода.
— Готово! — доложил я сержанту. — А теперь давай учи стрелять.
И кивнул на орудие. А тот почему-то лукаво глянул на меня, и вижу… снова берет лопату. Отер рукавом, подышал на нее, снова отер. Лопата сверкала. Он попробовал большим пальцем, насколько она остра, из кармана вынул напильничек.