И всюду, всюду — каждая пядь земли, что видна мне была из вагона, поросла белой кашкой. О, эта белая кашка! Трава пустырей, придорожных откосов, остывших пожарищ. В те времена проросла она даже сквозь шлак и мазут умолкших железных дорог. Значит, подолгу разглядывал я тебя, белая кашка, что из всех травяных имен только твое и запомнил… И все реже и реже встречаю теперь. Отступило, бежало зеленое войско в белых плоских фуражках под напором немого асфальта и шепелявого гравия.
Но вот наконец мы приехали. Наш поезд отгрохотал на спуске и встал, скрипя тормозами.
— Пятигорск! Кавказ! Приехали! — послышались возгласы.
Меня, разучившегося ходить, сняли с нар, вытащили наружу и поставили на ноги. Из-под вагона тянуло мазутом и душной горячей землей.
— А где Кавказ? — первым делом спросил я, вертя головой во все стороны, ожидая увидеть невесть что.
— Да вон! — улыбаясь в прокуренные усы, сказал отец и показал рукой на большую кудрявую гору с зеленой лысинкой на макушке. По склону горы взбирались игрушечные белые домики.
Я не очень-то верю папе и на всякий случай снова гляжу по сторонам. Однако ничего, ровным счетом ничего, больше нет. Только белый облупленный вокзал с ржавыми столбиками и рваной крышей. Да пустая привокзальная площадь. На ней солома, повсюду навоз и синеватые тонкие струйки горького дыма недавно осиротевших костров.
БАЗАР
ысяча девятьсот двадцать второй год. Мне шесть лет, мы живем на Кавказе. Наш дом двухэтажный, из желтого кирпича, с двумя балконами.Прямо напротив нашего дома, посредине улицы, из конца в конец тянется бульвар с акациями. И булыжные мостовые по обе его стороны, и каменные плиты тротуара — все усыпано сизой семечковой шелухой.
Здесь идет бойкая торговля едой, ирисками, маковками, тянучками, красными леденцами и петушками. Но более всего — семечками.
А вот в Глухом переулке, сразу за нашим домом, на огромном костре, разведенном прямо на мостовой, жарят бараньи головы. Сразу, целиком, с шерстью и рожками-завитушками!
Запах в переулке стоит упоительный, и слышно его далеко. Жареные бараньи головы тут же, не сходя с места, обгладываются покупателями. Аппетит — как после тифа, да так оно, в общем-то, и есть.
Но интереснее всего, конечно, на базаре. В солнечном сиянии и зное качается неоглядная, непостижимо громадная громкоголосая толпа. Бабушка крепко держит меня за руку, и мы с ней пробираемся в толпе невесть зачем и невесть куда.
Люди, где-то вверху, надо мной, смеются, бранятся, выхватывают друг у друга из рук вещи, возвращают, тычут в нос, снова выхватывают. Вроде у них такая игра.
Гортанный кавказский говор, медовая украинская речь, мычание коров, скрип телег, звяканье, ослиный рев несутся отовсюду.
Вот расступилась толпа — идет веселый оборванец в мохнатой бараньей шапке, с кинжалом в раззолоченных ножнах на стареньком ременном пояске. По смуглому лбу оборванца струится пот. Горец легко и весело семенит босыми грязными ногами, кружится, поджав одну руку и откинув другую, привскакивает на цыпочки. За ним идет краснорожая ватага его сегодняшних друзей. Все в папахах, черкесках, с огромными кинжалами на узких поясах.
Бабушка не зло, но и без почтения качает головой:
— Гляди, какой абрек!
Но я не успеваю постичь абрека, толпа сомкнулась, и тут же потрясающее зрелище заслоняет солнце и весь мир.
Вихляя горбами, царственно шествуют высоченные, с человечьими лицами верблюды.
Озорно, словно петрушка из-за ширмы, выскакивает из толпы кудреватый и носатый продавец газет. Он счастливо, словно клад нашел, выкрикивает:
— «Терек»! Газета «Терек»! — И голосом построже: — «Правда»! Газета «Правда»! — И снова: — «Терек»! Газета «Терек»!
С потными кувшинами шныряют в толпе большие мальчишки. Они призывно, тревожно и звонко вопят:
— Воды! Воды! Кому холодной воды?!
Будто весь мир объелся, умирает от жажды и вот теперь все люди погибнут, если не напьются из жестяных кружек.
— Воды! Воды! Кому холодной воды-ы? — жаворонками заливаются мальчишки.
И вдруг чудо из чудес — шарманка! С ней стоит хитроватый дед в круглой соломенной шляпе.
Удивительная это машинка — шарманка. Вся в блестящих планочках, сверкающих блестками, узорах и завитках. Прямо на меня плывут томительно-печальные звуки жестокой песенки «Маруся отравилась».
Мелодия так прекрасна, звуки так сладки, а шарманка так празднично сияет, что мне ясно: Маруся поступила хорошо.
ФИОЛЕТОВЫЙ ВЕЧЕР
а окном вдруг сразу померкло, сильный ветер рванул форточку, согнул деревья, и они покаянно закачали вершинами. Потом бабахнул гром.Я выскочил на балкон и смотрел, как в низком текучем небе сверкали молнии. А когда тяжелые водяные прутья стали стегать землю, я убежал в дом.
В уголке я тихо изнывал от желания сбегать под лестницу. Там у меня был спрятан браунинг — черный, тяжелый, настоящий. Я там и нашел его утром.
В это время бабушка взглянула на меня жалостливо и сказала маме:
— Тихонький, непроказливый, такие не живут…
Мама сначала холодно, будто не расслышав, переспросила:
— Не живут, говоришь?..
А потом сразу закричала на бабушку, но слов ее не было слышно — на улице грохотал гром. Лицо мамы сделалось страшным, оно то вспыхивало синим светом, то гасло вместе с молниями за окном.
И будто это она грохнула об пол громом, и задрожал весь дом.
Бабушка мелко крестилась и упрашивала маму:
— Анюта, господь с тобой! Анюта, грех! Замолчи!
У мамы до меня было еще двое детей — мальчик и девочка. Оба они в один день умерли от скарлатины. Тогда мама слегла от горя, и бабушка привела к ней священника. Тот стал объяснять, что детей взял к себе бог, потому что они были очень хорошие, и у бога на небе им сейчас хорошо…
— На кой черт мне этот ваш бог, если он отнял у меня детей! — закричала тогда мама и прогнала бабушку и попа вон.
Гром перестал греметь, шипели за окнами водяные струи. Мама, обессиленная своей яростью, ушла куда-то, не надев шляпы.
Когда дождь перестал, бабушка торопливо собралась и повела меня в церковь.
Но прежде я сбегал под лестницу, засунул пистолет — вороненое блестящее чудо — под рубаху и догнал бабушку на улице. Она взяла меня за руку, другой я придерживал свою находку.
Гроза прошла над городом, оставив после себя свежесть, солнечное нежаркое сияние и волнами набегающий запах акаций.
Мы с бабушкой дружно шагали, обходя прозрачные лужицы на белых, еще чуть влажных, дымящихся парком плитах тротуара.
В церкви мне было безмерно скучно. Стоять надо смирненько. Вокруг невеселые, скучные люди. Смирненько вздыхают, смирненько крестятся… А мне неохота креститься, и свечи сегодня горят как-то особенно ровно, нетрепетно и скучно. Вот если на огонек свечи смотреть долго-долго, он делается большим-большим и будто плывет к тебе. Начинают слезиться глаза, и тогда вокруг огонька задрожат разноцветные круги. Но все равно скучно…
Батюшка-поп в ризе, тяжелой и негнущейся, сделанной будто из раззолоченной жести, тоже маялся скукой, это я сразу заметил. Молодой, с острой, как у Иисуса Христа, бородкой и синими беспечальными глазами, он, распевая молитву, лукаво стал поглядывать на меня, и казалось, мы оба вот-вот прыснем со смеху.
И тут я, наверное, чтобы поразвлечь его, с хитренькой улыбочкой — вот, мол, что у меня есть, — достаю обеими руками браунинг…
Пистолет тяжелый, дрожит у меня в руках, но я старательно целюсь. И вижу, как священник будто подавился, в глазах у него померкла лукавость, он рванулся и уже откуда-то снизу громко и противно закричал.