Путь пересекла речка Ладыженка. Раньше дорога проходила немного в стороне и мост был в другом месте. Старый мост давно сгнил, и в тихой воде стояли в ряд, как солдаты, черные сваи. Меж свай в глубине ходила рыба.

Бабка присела на берегу отдохнуть, а Юрка спустился к воде. Осока, словно штыки, торчала из воды. Стаи мальков сновали у берега; маленькие блестящие жучки носились на поверхности; стрекозы парили над кувшинками.

— Вон ель стоит, видишь? — сказала бабка. — Там мой Андрей Иваныч убил оглоблей медведя.

— Оглоблей? — удивился Юрка.

— Давненько это было. Почитай, полвека назад. Мы тогда жили на семнадцатой версте в путевой будке. А здесь сено косили. Навил Андрей, муж мой, воз сена и выезжает на дорогу. Видит, лошадь ушами прядет, идти не хочет. А я на возу сидела. И было мне двадцать годков тогда. С возу-то вокруг хорошо видно. Гляжу, медведь стоит у ели и на нас смотрит. Медведей в наших краях много водилось. Увидят человека и сразу уйдут. А этот стоит. И глаза у него сверкают, чисто угольки. Будто не в себе Мишка-то. Не успела я Андрею слово сказать, как пошел он на лошадь. Тут и Андрей его увидел. Вывернул из телеги оглоблю и встречь к медведю. А я на возу: ни жива ни мертва. Что-то будет! Андрей, слава богу, здоровый был мужик. И медведь — гора. Сошлись они нос к носу. Медведь растопырил лапы, хотел Андрея обхватить. А он увернулся, отскочил в сторону да как хрястнет оглоблей Михал Иваныча по лбу, аж гул по лесу пошел. Сразу медведь-то осел. Сковырнулся. Только лапами подрыгал и затих… Шкуру потом купил у нас ильятинский помещик. Богатая шкура была. Говорят, помещик ее на стенку повесил, гостям показывал и хвалился, что это он медведя убил. Оглоблей. А куда уж ему. Квелый был. И оглобли-то не поднял бы.

Бабка помолчала, пожевала губами. И Юрке, который только на фотокарточке видел Андрея Иваныча, было интересно слушать.

— Вот ты говоришь тот плохой, а этот хороший… Людей много, и все разные. А кто хороший аль плохой — сразу и не узнаешь. Иной снаружи колючий, как ерш, а приглядишься — душа у него добрая. Вот возьми моего деда… Уж на что всем казался черствым, бессердечным, а я-то знала, что он хороший… И горя же я с ним хлебнула. Дед-то мой работал обходчиком. Из себя был видный такой. Плечи саженные. Как-то с мужиками из соседней деревни на покосе подрался, так двоих в больницу отправили… Сам остановил, противу правил, почтовый и погрузил. Меня ни во что не ставил. Понукал, как лошадь. Пошли дети у нас… Ну, думаю, образумится мужик. Перевели его сюда. Он первый здесь дом и построил. А потом Шириха обосновалась, другие. Детей у меня всего было тринадцать душ… Померли. Десятеро богу душу отдали. Времена тогда, родимый, были другие. Помер и ладно. Знать, богу так угодно. Да и мне-то было легче. Шутка такую ораву прокормить? А троих вырастила. Хорошие детки-то у меня… Дай бог им здоровья. Так вот насчет деда-то. Стал выпивать, спасу нет. А уж в годах был. Но еще крепок и в бороде — ни единого седого волоса. Животом страдал. Это от винища, видать. Приходит как-то к нам Шириха. И стала ругать моего деда, рассказывать про него всякую всячину… Уж чего только не наболтала. А того, дуреха, и не ведает, что дед-то мой на печи лежит. Животом маялся. От живота потом, сердешный, и помер. Сдержалась я, виду не подала, что больно мне слушать ее. И этак спокойненько говорю соседушке: «Не горлопань, глупая. Мужика разбудишь…» Ушла она. Мой-то слез с печи, подошел ко мне и смотрит. Глаза у него были черные, цыганские. В сердцах глянет — мороз по коже. Смотрел, смотрел и вдруг — бух мне в ноги. Святой, говорит, ты человек, Василиса. И уж до чего мне было радостно… Будто впервые счастье снизошло ко мне. И зажили мы с той поры некуда лучше. И выпивать стал меньше. Вот так вдруг открыл мне муж свое сердце. И душа у него была золотая. Справедливый, правильный человек. А вот не только людям, мне свою душу казать стеснялся. Помер — думала не переживу. А снится мне он, Юрушка, каждую ночь…

— А за что ему Калинин портрет подарил? — спросил Юрка.

Этот портрет в красной металлической рамке стоял в буфете. Как-то, доставая чашку, Юрка уронил его на пол, карточка вывалилась и на обратной стороне была подпись М. И. Калинина.

— Склад тут пороховой загорелся. Весь бы поселок ухнул, — сказала Василиса. — Ну, а дед мой не сплоховал, бросился тушить. За ним и другие. И склад спас и людей.

Бабка встала.

— Ишь солнышко-то печет… Пойдем, сынок.

Километра через три показалась деревня. Но бабка в деревню не пошла. Повернула к кладбищу. Кругом море ржи, а из ржи поднимается деревянный купол старой церквушки, окруженной темно-зеленой щетиной сосен и елей. Тихо вокруг. Только слышно, как в небе ястреб курлычет.

Юрка приуныл. Теперь он понял, почему бабка взяла новые туфли и надела черный платок. На могилу к своему мужу, Андрею, собралась она. Не будет никакого меда. И деревенских лепешек с молоком не будет.

Могила Андрея Иваныча была у самой кладбищенской ограды. На могиле косо стоял потрескавшийся деревянный крест. Кругом разрослись молодые деревья, кусты. Здесь было прохладно и мрачно. Над головой глухо шумели высокие сосны и ели. Бабка встала на колени у могильного холма, помолилась. Насыпала на дерн пшенной крупы, накрошила хлеба.

— Это кому? — спросил Юрка.

— Душа его прилетит, поклюет, — сказала бабка.

Но душа не прилетела. Прилетели полевые синицы и принялись склевывать крупу. Они все склевали. Ничего не оставили душе.

Юрка и бабка заглянули в церковь. Она была сколочена из огромных дубовых бревен. Дверь висела на одной петле. Внутри церкви пусто и пыльно. На потолке и стенах нарисованы святые угодники с желтыми кругами на головах. Под самым куполом гудели голуби. Пол был весь в белом помете. Дик тоже решил обследовать заброшенную церквушку. Бабка замахала на него руками и сказала:

— В святой храм! Собака?!

— А голуби? — спросил Юрка. — Гляди, что они наделали тут…

— Голубь — божья птица, — сказала бабка и пошла к выходу. Спускаясь по кривым ступенькам, она крестилась и что-то бормотала. Наверное, просила бога не сердиться на Юрку и Дика.

Домой возвращались в полдень. Солнце припекало макушку. Бабке хорошо, она в платке, а у Юрки ничего на голове нет. Дику тоже жарко. Он высунул язык и лениво брел позади, роняя слюну в пыль. У моста увидели знакомого старшину и какую-то молодую женщину. Они сидели на берегу. Старшина был без гимнастерки. Он подставил солнцу жирные плечи. На траве лежала закуска: раскрытая банка свиной тушенки, колбаса, хлеб, а у берега, в воде, стояла бутылка с бумажной затычкой. Ширихин спирт. Они, видно, только что расположились здесь.

— Какой жирный этот старшина, — сказал Юрка. — Погляди, баб, какое у него брюхо.

Бабка подошла поближе к ним, остановилась и оперлась на палку. Она с любопытством смотрела на старшину, словно его никогда не видела, и на женщину. Смотрела в упор, без улыбки. И губы у нее были поджаты.

— Ты чего? — спросил старшина. — Иди, старая, своей дорогой.

— Тебя-то я знаю, — сказала Василиса Петровна, — жил у меня на квартире. Ушел и спасибо не сказал, что стирала, убирала за вами. Ну да бог с тобой. А эту… — она палкой дотронулась до женщины, — что-то не припомню… Откуда ты, сказывай?

Женщина посмотрела на старшину, усмехнулась.

— Ты зубы-то не скаль, кобыла, — сказала бабка. — Откуда такая?

— Хотяевская… — ответила женщина. — Из Хотяева я.

— Мамаша, шли бы вы… — начал было старшина, но бабка перебила его.

— Какая я тебе мамаша? Мой сын не пьянствует в кустах. Мой сын воюет. В окопах сидит. Мамаша! Да я бы такого сынка… Неужто так всю войну и будете при кухне?

Старшина волчком завертелся на траве. Он зачем-то схватил гимнастерку и стал натягивать на себя. А женщина опустила глаза вниз. В одной руке она держала кусок хлеба, а другой — колбасу.

— Ишь гладкий какой! Рожа, как блин масленый, — говорила бабка. — Не иначе, как воруешь солдатские харчи. Всем выдают по норме, а у вас всего полно… У кого же вы крадете, бессовестные ваши глаза? Люди воюют, а вы их обираете и пропиваете харч вот с такими… хотяевскими. Небось, бабонька, твой мужик-то на войне?