Мы вскакивали, потрясенные потайной работой внутри вещей. Сокровище взрывало балки. При каждом треске мы бросались выстукивать дерево. Здесь все было скорлупой, готовой отдать свое ядро. Древняя скорлупа вещей, под которой, мы знали, таилось что-то совсем другое. Быть может, эта звезда, этот маленький твердый алмаз. В один прекрасный день мы отправимся в поиски за ним на север, или на юг, или внутрь самих себя. Бежать.

Ясная, как знак, звезда, возвещавшая час сна, отодвигала заслонявшую ее черепицу. И мы спускались в детскую: мы уносили в наше дальнее странствие в полусне все, что мы знали о мире, где таинственный камень скользит по водам, подобно тем световым щупальцам в пространствах вселенной, которые тысячелетиями тянутся к нам, – о мире, где над домом, поскрипывающим под ветром, нависает угроза, как над кораблем: где вещи одна за другой трещат, распираемые невидимым сокровищем.

– Присядь. Я думал, что ты разбился. Выпей! Я думал, что у тебя авария, и уже собирался вылететь на поиски. Ты видишь: самолет на дорожке. Племя аиттусса напало на изаргуинов. Я боялся, что ты угодил в перепалку. Выпей. Чего ты съешь?

– Отпусти меня.

– У тебя еще пять минут. Взгляни на меня. Что с Женевьевой? Почему ты усмехаешься?

– Да ничего. Только в кабине я вспомнил старинную песенку. И вдруг почувствовал себя таким молодым…

– А Женевьева?

– Не знаю. Отпусти меня.

– Жак… отвечай… Ты видел ее?

– Да… – Он колебался. – Проездом в Тулузу я сделал крюк, чтобы повидать ее еще раз…

И Жак Бернис рассказал мне свою историю.

IV

Это был не захолустный полустанок: это была потайная дверца. По видимости, она выходила в поля. Безмятежный контролер стоял у выхода на белую дорогу, не скрывавшую никакой тайны: вдоль дороги журчал ручей, цвел шиповник. Начальник станции ухаживал за розами, носильщик с преувеличенным усердием толкал перед собой пустую тачку. Но все это было маскировкой, за которой скрывались три стража запретного мира.

Контролер помахивал билетом:

– Вы следуете из Парижа в Тулузу, почему же вы сошли здесь?

– Я поеду со следующим поездом.

Контролер разглядывал Берниса. Он не решался пропустить его – не на дорогу, к ручью и шиповнику, – но в царство, куда со времен волшебника Мерлина проникают, преодолевая видимость вещей. Но вот он, должно быть, угадал в Бернисе те три добродетели, которые, начиная с Орфея, требовались для таких путешествий: – мужество, молодость, любовь…

– Проходите, – сказал он.

Скорые поезда молнией проносились мимо полустанка: он существовал лишь для отвода глаз, как те маленькие тайные кабачки с переодетыми гарсонами, переодетыми музыкантами, переодетым барменом… Уже сидя в омнибусе, Бернис почувствовал, что жизнь замедляет ход, меняет смысл. А в повозке, ряд ом с крестьянином-возницей, он уходил от нас еще дальше. Он погружался в тайну. Лицо возницы в тридцать лет избороздили такие глубокие морщины, что с тех пор оно больше не старилось. Он указывал на поле и говорил:

– Ишь как подымаются всходы…

Действительно, с какой невидимой скоростью тянулись к солнцу зеленя.

– Это построил мой прапрадед! – говорил крестьянин, указывая на стену, и мы показались Бернису еще более далекими, суетными и ничтожными.

Бернис прикасался уже к вечной стене, к вечному дереву, – и он догадался, что прибыл.

– Вот и поместье. Прикажете подождать?

Так вот оно, легендарное королевство, заснувшее под водой, где Бернис проведет сто лет, состарившись всего на один час.

В тот же вечер повозка, омнибус, скорый поезд позволят Бернису тайком осуществить бегство, которое со времен Орфея, со времен Спящей Красавицы возвращало людей в мир живых. И, прижавшись бледной щекой к вагонному окну, он снова станет похожим на всех остальных пассажиров, направляющихся в Тулузу. Но в глубине души он унесет воспоминание, о котором нельзя поведать, – «цвета луны», «цвета времени».

Странное посещение: ни единого звука, ни одного удивленного возгласа. Только на дороге глухо отдаются шаги. Он, как бывало, перепрыгнул через ограду; аллеи заросли травой… Вот и вся разница. Сквозь листву на него глянул белый дом, но словно во сне, словно из недостижимой дали. Не мираж ли это, вставший перед ним у самой цели? Вот он поднимается по ступенькам, выложенным из широких плит. Эти уверенные спокойные линии порождены не прихотью, а необходимостью.

«Здесь нет ничего поддельного…» В вестибюле было темно, на стуле белела шляпа: не ее ли? Какой милый беспорядок: не запущенность, а умный беспорядок – знак присутствия. Он хранит еще отпечаток жизни. Чуть отодвинутое кресло, с которого кто-то встал, опираясь рукой о стол: он видит этот жест. Раскрытая книга; кто читал ее только что и бросил? Последняя прочитанная фраза, может быть, еще звучала в чьем-то сознании.

Бернис улыбнулся, подумав о множестве мелких забот, о множестве домашних дел. Здесь целый день царило движение, здесь хлопотали о каких-то насущных нуждах, восстанавливали раз и навсегда заведенный порядок. Здесь так мало значения придавалось драмам: достаточно было стать путешественником, чужестранцем, чтобы все это вызвало улыбку…

«И все-таки, – думал Бернис, – здесь, как и всюду, день круглый год завершался вечером. Это был» законченный цикл. А завтра… завтра опять начиналась жизнь. И шла, постепенно близясь к вечеру. И тогда можно было снова отложить все попечения: занавески были спущены, книги расставлены по полкам, экраны подвинуты к каминам. И этот водворенный покой мог бы легко перейти в вечность, он хранил ее печать. Мои же ночи, они – даже не передышка…»

Бернис тихо присел. Он боялся чем-нибудь выдать свое присутствие: здесь все казалось погруженным в такую тишину, в такую неподвижность. Вот сквозь заботливо спущенную штору пробился солнечный луч. «Может быть, порвалась штора, – подумал Бернис. – Здесь старятся, не замечая этого…»

«Что меня ждет?..» Шаги в соседней комнате наполнили дом жизнью. Спокойные шаги. Шаги монашенки, украшающей цветами алтарь. «Как незаметен выполняемый здесь труд! Моя жизнь сжата, как драма. А здесь столько пространства, столько воздуха, овевающего каждое движение, каждую мысль…» Он высунулся в окно, выходившее на поля. Они расстилались под солнцем, пересекаемые то тут, то там белой дорогой, по которой люди шли помолиться, или ехали на охоту, или спешили с письмом на почту. Вдалеке тарахтела молотилка: нужно было усилие, чтобы расслышать ее шум, – слабый голос актера настораживает зрительный зал.

Снова раздались шаги: «Прибирают безделушки, постепенно скопившиеся в витринах. Каждая эпоха, уходя, оставляет окаменелости…»

До Берниса долетели обрывки разговора:

– Как ты думаешь, протянет ли она хоть неделю? Доктор…

Шаги удалились. Потрясенный, он молчал. Кто здесь умирал? Его сердце сжалось. Он призвал на помощь все свидетельства жизни: белую шляпу, раскрытую книгу…

Снова послышались голоса. Они были согреты любовью, но спокойны. Смерть поселилась в доме, и об этом знали, но ее принимали запросто, не отворачиваясь. Никакой аффектации. «Как все просто, – думал Бернис, – жить, прибирать безделушки, умирать…»

– Ты нарвала цветов для гостиной?

– Да.

Говорили тихо, приглушенно, но спокойно. Говорили о множестве мелочей, и близкая смерть только набрасывала на все эти мелочи сероватый флер. Раздался смех и сам собою замер. Смех не очень громкий и веселый, но и не сдерживаемый ради театральной торжественности.

– Не ходи к ней, – сказал голос, – она спит…

Бернис был в самом сердце страдания, он притаился в его непосредственной близости. Ему стало страшно, что его обнаружат. В присутствии постороннего людям хочется излить свое горе, и оно утрачивает смиренную безыскусственность. Ему жалуются: «Вы, знавший и любивший ее…» Он вызывает в них образ умирающей во всем ее очаровании, и это невыносимо.

Но он-то не был посторонним… «потому что я ее любил».