II

Она никогда не говорила Бернису о своем муже Эрлене, но в тот вечер:

– Жак, у нас сегодня скучный обед, много людей: приходите, мне будет не так одиноко.

Эрлен любит жесты. Слишком. К чему эта маска самоуверенности, которую он сбрасывает с близкими? Она с раздражением наблюдает за ним. Этот человек играет роль, которую сам сочинил. И не из тщеславия, а чтобы уверовать в себя.

– Ваше замечание, мой друг, весьма справедливо.

Женевьева отворачивается: ей противны этот закругленный жест, этот тон, этот напускной апломб!

– Гарсон! Сигар!

Она никогда не видела его таким деятельным, словно опьяненным собственной властью. Можно подумать, что с ресторанных подмостков он правит вселенной. Одно его слово родит истину и опровергает ее. Одно его слово, доходя до гарсона, до метрдотеля, приводит их в действие.

Женевьева чуть морщит в полуулыбке губы. К чему этот званый обед? К чему вот уже полгода это увлечение политикой? Эрлену кажется, что достаточно зарядиться какими-то сильными идеями, усвоить какие-то сильные принципы, и он уверует в свои силы. И тогда, в восхищении, он чуть отходит от собственной статуи и любуется собой.

Она не принимает участия в этой игре, она обращается к Бернису:

– Ну, блудный сын, расскажите мне о пустыне… Когда же вы наконец вернетесь к нам навсегда?

Бернис смотрит на нее.

Бернис угадывает в ней ту пятнадцатилетнюю девчонку, которая, как в волшебных сказках, улыбается ему сквозь черты этой незнакомой женщины. Того ребенка, который хочет притаиться, но каждым движением выдает себя: Женевьева, я не забыл своего колдовства. Вас надо обнять, стиснуть так, чтобы вам стало больно, и тогда та девочка всплывет на поверхность и будет плакать…

Теперь мужчины склоняют к Женевьеве свои белые манишки, они играют в обольстителей, словно женщину можно завоевать идеями, принципами, словно она может быть наградой в таком соревновании. Ее муж тоже пускается в любезности, и ночью он опять воспылает к ней страстью. Он снова влюблен в нее, когда она вызывает желание в других. Когда, благодаря вечернему платью, оживлению, желанию нравиться, в женщине чуть проступает куртизанка. И Женевьева думает: его привлекает все посредственное. Почему не любят ее всю, как она есть? Любят какие-то ее внешние черты, а ее внутренняя жизнь остается в тени. Ее любят, как любят музыку, роскошь. Она остроумна или нежна, и она возбуждает желание. А во что она верит, что она чувствует, что она несет в себе… до этого никому никакого дела нет. Ее привязанность к ребенку, ее самые естественные заботы, вся эта незримая часть ее существа – ею пренебрегают.

Каждый мужчина, очутившись рядом с ней, перестает быть самим собой. Он готов в угоду ей делить с ней ее печали и радости, он словно говорит: «Я буду таким, каким вы пожелаете». И это правда. Собственное лицо не имеет для него значения. Значение имеет лишь обладание ею.

А для нее жизнь не исчерпывается любовью: у нее много других забот.

Она вспоминает о первых днях после помолвки. Она усмехается: иногда Эрлен вдруг спохватывался и вспоминал, что он влюблен (он, конечно, забывал об этом!). Он хочет с ней поболтать, приручить ее, покорить. – «Ах, мне некогда…» И она шла впереди него по дорожке и нервным движением, в такт песенке, сбивала палочкой молодые ветки. Пахло влажной землей. И ветки, как дождь, хлестали ее по щекам. А она повторяла про себя: «Мне некогда… некогда!» Нужно было сначала заглянуть в теплицу и проведать цветы.

– Женевьева, вы жестокий ребенок!

– Да, да! Конечно! Взгляните на мои розы, какие они тяжелые. Как прекрасен цветок, который клонится под собственной тяжестью!

– Женевьева, позвольте вас поцеловать…

– Ну что ж, пожалуйста. Вам нравятся мои розы?

Мужчины всегда восторгаются ее розами.

«Да нет же, нет, мой милый Жак, я не печальна». И она чуть склоняется к Бернису: «Я помню… я была смешная девчонка. Я сотворила себе бога по собственному вкусу. И когда У меня случалось детское горе, я целый день плакала над непоправимым. А ночью, как только гасили лампу, я призывала своего утешителя. Я молилась ему и говорила: вот какая у меня беда, и я бессильна исправить мою загубленную жизнь. Я отдаюсь в ваши руки: вы сильнее меня. Выпутывайтесь как знаете. И я засыпала».

И потом среди всех малонадежных вещей было столько вещей, ей покорных. Она царила среди книг, среди цветов, среди друзей. Она заключала с ними пакты. Ей были ведомы слова, которые заставляли улыбаться, которые примиряли с жизнью, – самые простые слова: «Ах это вы, мой старый астролог…» Или вернувшемуся Бернису: «Ну, присядьте же, блудный сын…» И каждый был связан с ней какой-то тайной, каждый был счастлив, что он узнан и разоблачен. И самая чистая дружба становилась содержательной и богатой, как заговор!

– Женевьева, – говорил Бернис, – вы по-прежнему царите среди вещей.

Стоило ей переставить мебель в гостиной, чуть передвинуть кресло, и друг с удивлением обретал свое истинное место в мире после прожитого дня, после нестройного гула да вороха смятых цветов – после всего, что дружба губит на земле. А Женевьева без слов водворяла мир в своем королевстве. И Бернис чувствовал в ней ту далекую, глубоко запрятанную, заколдованную девочку, которая когда-то его любила…

Но однажды вещи взбунтовались.

III

– Не мешай мне спать…

– Нет, это просто непостижимо! Встань же. Ребенок задыхается.

Проснувшись, она бросилась к кроватке. Ребенок спал. Разметавшись в жару, он дышал часто, но ровно. Спросонья Женевьеве показалось, что, захлебываясь, пыхтит грузовик. Она думала: «Какой тяжкий труд!» И это продолжалось уже три дня! Она стоит, склонившись над больным, не в силах о чем думать.

– Почему ты сказал, что он задыхается? Зачем ты меня напугал?..

Сердце ее все еще колотилось от испуга.

– Мне показалось.

Она знала, что он лгал. Он сам был напуган, но страдать в одиночку он не мог и хотел, чтобы она тоже испытала страх. Когда он страдал, весь мир должен был страдать вместе с ним. А Женевьева после трех бессонных ночей так нуждалась в покое. Она уже почти не сознавала, где она.

Она прощала ему этот шантаж, потому что слова… какое они имеют значение? И потом, смешно же дорожить ее собственным сном!

– Будь благоразумнее, – успокаивала она его и потом еще мягче: – Ты как малое дитя…

И тут же спросила у сиделки, который час.

– Двадцать минут третьего.

– Не может быть!

Женевьева повторила: «Двадцать минут третьего…» Словно у нее было какое-то неотложное дело. Да нет, в том-то и мука, что она обречена на бездействие, как в поезде. Она оправила кроватку, расставила пузырьки, притронулась к окну. Она наводила незримый и таинственный порядок.

– Вам надо немного поспать, – сказала сиделка. И опять тишина. И снова гнетущее чувство, как в поезде, когда за окном вагона проносится невидимый ландшафт.

– Малыш, которому мы так радовались, которого баловали… – декламировал Эрлен. Он добивался сострадания Женевьевы. В этой роли безутешного отца…

– Найди себе дело, дорогой, займись чем-нибудь, – ласково советовала Женевьева. – У тебя, кажется, деловое свидание, почему бы тебе не пойти?

И она подталкивала его в спину, но он растравлял свое горе:

– Что ты говоришь! В такую минуту…

«В такую минуту», – мысленно повторяла Женевьева. Но… но больше, чем когда-нибудь, она испытывала странную потребность в порядке. Передвинутая ваза, брошенное на кресло пальто Эрлена, пыль на тумбочке – все это… все это позиции, шаг за шагом завоеванные врагом. Признаки какой-то непонятной беды. И она боролась с этой надвигающейся бедой. Позолота безделушек, расставленная в порядке мебель – светлая, осязаемая реальность. Женевьеве казалось, что все здоровое, блестящее и ясное защищало от непонятной смерти.

Врач говорил: «Все еще может обойтись: ребенок крепкий». Ну конечно же. Когда он спал, он хватался за жизнь всей силой своих сжатых кулачков. И это было так хорошо. Это вселяло надежду.