– Вы бы немного прошлись, – уговаривала сиделка. – Потом пройдусь и я. А то мы не выдержим.

Странно было видеть, как этот малыш высасывает силы двух женщин. С закрытыми глазами, прерывисто дыша, он доводил их до изнеможения.

И Женевьева выходила, чтобы только избавиться от Эрлена. Он читал ей проповеди: «Мой естественнейший долг… Твое достоинство…» Она ничего не понимала в этих фразах: ей просто хотелось спать, но иные слова доходили до ее сознания и поражали: «Достоинство». Почему достоинство? При чем тут достоинство?

Врач не мог надивиться на молодую женщину, которая не плакала, не произносила ни одного лишнего слова и помогала ему, как самая исполнительная сиделка. Он любовался этой маленькой служанкой жизни. А для Женевьевы его посещения были лучшими минутами дня. Не потому что он ее утешал: он ничего не говорил. Но потому что в его присутствии это детское тельце обретало какое-то определенное место в жизни. Потому что все страшное, непонятное, больное было названо. Какая подмога в этой борьбе с мраком! Даже позавчерашняя операция… Эрлен стонал в гостиной. Она осталась. Хирург вошел в комнату в белом халате, словно спокойное могущество дня. Хирург и ассистент бросились в стремительную атаку. Она слышала короткие слова военной команды: «Хлороформ!», «Стяните!», «Йод!». Слова, произносимые шепотом и лишенные каких бы то ни было эмоций. И вдруг, как Бернису в его самолете, ей открылась сила этой стратегии: ребенка спасут.

– Как ты можешь смотреть на это? – говорил Эрлен. – Ты бессердечная мать.

Однажды утром в присутствии врача она потеряла сознание и соскользнула с кресла. Когда она пришла в себя, он не стал говорить ей ни о мужестве, ни о надежде, он не выразил никакого сочувствия. Он строго посмотрел на нее и сказал:

– Вы переутомляетесь. Это легкомысленно. Я вам приказываю сегодня вечером погулять. В театр не ходите, люди слишком ограниченны, они вас осудят, но постарайтесь все-таки отвлечься

И подумал:

«Вот самое правдивое горе, какое я когда-либо видел в жизни».

На бульваре ее охватила свежесть. Она шла, и ее переполнял огромный покой от нахлынувших воспоминаний детства. Деревья, лужайки. Такие простые вещи. Потом, когда она стала взрослой, у нее родился ребенок и его появление было чем-то непостижимым и вместе с тем еще более простым. Еще более явной очевидностью, чем все остальное. И она служила этому ребенку в мире таких же простых и очевидных вещей, не углубляясь в их суть. И не было слов, чтобы выразить то, что она тогда почувствовала. Она почувствовала… ну да, именно так: она почувствовала себя умной. И уверенной в себе, и связанной со всем, частью какого-то огромного целого. После родов она попросила поднести ее вечером к окну. Деревья жили, поднимались к небу, тянули из земли весну: она была их ровней. Ее ребенок рядом с ней слабо дышал, он был движущей силой мира, и его слабое дыхание наполняло жизнью вселенную.

Но вот уже три дня, как все смешалось. Малейшее движение – растворить ли окно, закрыть ли его – вело к каким-то непоправимым последствиям. Не смеешь шевельнуться. Она прикасалась к пузырькам, к простыне, к малышу и не в состоянии была постичь значение ни одного поступка в этом темном, непонятном мире.

Женевьева проходила мимо антикварного магазина. Ей казалось, что безделушки в гостиной ловят солнечный свет. Ей нравилось все, что притягивает солнце, все, что всплывает, ярко освещенное, на поверхность. Она остановилась, чтобы порадоваться молчаливой улыбке солнца в кристалле, – такой же улыбкой светится старое доброе вино. В ее усталом сознании смешивались свет, здоровье, уверенность в жизни, и ей так захотелось украсить комнату уходящего из жизни ребенка этим немеркнущим, прочно вбитым, как золотой гвоздь, отсветом солнца.

IV

Эрлен снова набросился на нее:

– У тебя нет сердца! Как ты можешь гулять и шататься по антикварам? Никогда тебе этого не прощу! Это…– он подыскивал слова, – это чудовищно, это непостижимо, это недостойно матери!

Машинально взяв сигарету, он размахивал красным портсигаром. Женевьева слышала: «Чувство собственного достоинства!» – и думала: «Закурит он или нет?»

– Да, да…– медленно ронял Эрлен, приберегая к концу последнее откровение: – Да… пока мать развлекается, ребенок харкает кровью!

Женевьева побледнела.

Она бросилась вон из комнаты, но он преградил ей дорогу:

– Останься!

Он дышал тяжело, как зверь. Она заплатит ему за весь тот ужас, который он перенес в одиночестве!

– Ты сделаешь мне больно, а потом сам же пожалеешь об этом, – просто сказала Женевьева.

Но разве перед ней был человек? Перед ней было надутое ничтожество, бессильное перед лицом реальности, и ее слова оказались лишь последним ударом хлыста, подстегнувшим его пафос. Он пустился в декламацию. Да, ей всегда были безразличны его интересы, она кокетка, пустельга. Она долго его дурачила, его, Эрлена, отдавшего ей всего себя. Но это было не так уж важно, пока от этого страдал он один, человек всегда одинок в жизни… Женевьева в изнеможении потянулась к двери, но Эрлен повернул ее к себе и выпалил:

– Дурную жену ждет возмездие…

И так как она опять пыталась вырваться, он решил доконать ее, бросив ей страшное обвинение:

– Ребенок умирает: это божий перст. Его гнев мгновенно стихает, как после совершенного убийства. Эрлен ошеломлен собственными словами. Женевьева без кровинки в лице идет к двери. Он понимает, как он уронил себя в ее глазах, а он-то хотел выставить себя в самой благородной роли. И вот он пытался стереть невыгодное впечатление, исправить его, силой уверить ее в своей доброте.

– Прости… вернись… я сошел с ума! – говорит он упавшим голосом.

Ее рука на дверной ручке; она стоит вполоборота к Эрлену, и он понимает, что она готова, как дикий зверек, убежать при малейшем его движении. Но он недвижим.

– Подойди… мне нужно с тобой поговорить… это так тягостно…

Она стоит как вкопанная; чего она боится? Его бесит этот беспричинный страх. Он хочет объяснить ей, что был безумен, жесток, несправедлив, что она права, но нужно же, чтобы сначала она подошла к нему, проявила доверие, сдалась. Тогда он унизится перед нею. И она поймет… Но она уже у двери.

Он резко хватает ее за руку. Она смотрит на него с уничтожающим презрением. Он упорствует: именно теперь-то и нельзя выпускать ее из-под своей власти, нужно проявить силу, нужно сказать: «Видишь, я не держу!»

И он слабо, потом сильнее сдавил эту хрупкую руку. Она размахнулась, чтобы дать ему пощечину, но он завладел и другой рукой. Теперь он уже причинял ей боль. Он чувствует, что причиняет ей боль. Он понял, что похож на ребенка, старающегося силой приручить кошку, которая рвется из рук и бежит от его насильственных ласк. А ребенку так хочется быть ласковым. Эрлен тяжело дышал: «Я сделал ей больно, все пропало». И на несколько секунд его охватило безумное желание вместе с Женевьевой задушить свой собственный образ, запечатлевшийся в его сознании и приводивший в ужас его самого.

С необъяснимым ощущением бессилия и пустоты он наконец разжал пальцы. Она неторопливо отстранилась, словно и впрямь ей уже нечего было его бояться, словно она вдруг стала недосягаемой. Его не существовало. Она помедлила, не спеша поправила волосы и, не обернувшись, вышла из комнаты.

Вечером, когда Бернис пришел ее навестить, она ему ни о чем не рассказала. В таких вещах не признаются. Но она перебирала с ним общие воспоминания детства и расспрашивала о его жизни там, в далеких краях. Потому что она доверяла ему маленькую девочку, которая нуждалась в утешении, и потому что девочек утешают сказками.

Она уткнулась головой в его плечо, и Бернису казалось, что Женевьева, вся целиком, умещалась в этом прибежище. И ей, конечно, казалось то же самое. Им было неведомо, как мало в ласке человек отдает самого себя.