Покидая Бальбек, я думал, что покидаю Гоморру, вырываю из нее Альбертину; увы, Гоморра была рассеяна по всему лицу земли! И частью благодаря моей ревности, частью вследствие незнания этих наслаждений (случай, наблюдавшийся очень редко) я, сам того не подозревая, устроил игру в прятки, в которой Альбертина постоянно от меня ускользала[494].

Если Фрейдова любовь — это переоценка объекта, то Прустова ревность, явление гораздо более диалектическое и амбивалентное, — это одновременно недооценка объекта и нездоровое преувеличение его (ее) привлекательности для всех прочих. И, как подчеркивает Пруст, она может содержать в себе абсолютные противоречия:

Я бы не чувствовал ревности, если бы она предавалась наслаждениям подле меня, поощряемая мной, если бы знал об этих наслаждениях все подробности и был избавлен таким образом от страха услышать ложь; я бы, может быть, также не чувствовал ревности, если бы она уехала в страну мало мне известную и достаточно отдаленную для того, чтобы я мог представить себе ее образ жизни, чтобы у меня могло появиться искушение разузнать о нем. В обоих случаях сомнение было бы рассеяно либо исчерпывающим знанием, либо полным неведением[495].

Уверенность и знание одинаково убивают романтику ревности; ревность в интерпретации Пруста — сплошная романтика, как в литературе, так и на опыте. Но в чем мы можем быть уверены, кроме смерти, и что, в конце концов, мы можем знать, кроме непередаваемого опыта смерти? Почему Пруст, художник ревности, делает из компульсивности влюбленного столь безжалостную трагикомедию? Именно Пруст — не Рескин, не Пейтер, не Уайльд, не их наследники Йейтс, Джойс и Беккет — является признанным верховным жрецом религии искусства. Искусство, не физическое обладание, — вот единственное Прустово спасение от романтики ревности в жизни, а последний том, «Обретенное время», избавляет эпопею от литературной романтики ревности. Как бы Пруст ни пришел к своему квазииндуистскому мировоззрению, он вовсю наслаждается своим апокалипсисом ревности в «Пленнице» и «Беглянке», и мы вместе с ним. Но у нас этот апокалипсис также вызывает дрожь, и Пруст готовит нас к совсем другой картине мира, в которой есть место прошлому и, возможно, даже будущему, тогда как ревность знает лишь настоящее время, как бы далеко в прошлое она ни была иной раз устремлена.

Альбертина не распознает в Марселе ревности и уверяет его, что лжет исключительно от любви к нему. Повествователь не объясняет озадаченному читателю, почему Альбертина все это время остается с Марселем; она — Муза и секретов своих не раскрывает. Она бежит, и ее прощальное письмо кончается словами: «Все лучшее, что есть во мне, я оставляю Вам»; это утверждение так же правдиво и так же ложно, как и все прочее в их романе. После того как она гибнет во время конной прогулки, Марсель получает от нее два письма в ответ на то, в котором он солгал ей, что женится на Андре; в первом она одобряет его выбор, во втором — выражает желание к нему вернуться. Это совершенное противоречие, снять которое могла только смерть Альбертины, готовит Марселя и читателя к совершенно наполеоновской исследовательской кампании, которую оставшийся в живых будет вести в отношении интимной жизни своей утраченной возлюбленной, главным образом посредством расспросов Андре, однажды бывшей ее любовницей и на некоторое время перешедшей к нему.

Лишь негодный читатель осмелится произнести в адрес «Поисков…» что-нибудь морализаторское; величие и ирония этой книги защищают ее от глупцов. Но мудрость Пруста тяжка; в романе по-настоящему любят друг друга только бабушка, мать и Марсель, а больше никто. Даже дружба, кажется, так же невозможна, как любовь; настоящая ориентация — это ревность, ошеломительно сложная в случае наиболее настоящих представителей этой ориентации, стойких изгнанников из Содома и Гоморры:

Одни из них, без сомнения, с детства очень застенчивые, равнодушны к чувственной стороне наслаждения: им важно соотнести получаемое ими наслаждение с лицом мужчины. Другим, — людям, без сомнения, больших страстей — непременно требуется локализация чувственного наслаждения. От их признаний обыкновенным людям, наверное, стало бы не по себе. Наверно, они не живут всецело под спутником Сатурна, так как женщины им все-таки нужны — в отличие от первых, для которых женщины вообще не существовали бы, если бы не уменье женщин вести беседу, если бы не женское кокетство, если бы не головное чувство. Но вторые ищут женщин, которые любят женщин, женщины могут свести их с молодыми людьми и усилить наслаждение, которое им доставляет общество молодых людей; более того: женщины могут доставить им такое же удовольствие, как мужчины.

Ревность может пробудить у тех, кто любит первых, только наслаждение, которое доставил бы им мужчина, только это наслаждение воспринимают они как измену, потому что они не способны любить женщин, и если они и вступали в сношения с женщинами, то лишь по привычке и чтобы не отрезать себе пути к браку; радости супружеской жизни им непонятны, потому они и не страдают оттого, что любимый ими мужчина счастлив в супружеской жизни; между тем вторых часто ревнуют к женщинам. Дело в том, что в отношениях с женщинами они играют для женщины, любящей женщин, роль другой женщины, а женщина доставляет им почти такое же наслаждение, как мужчина; и вот ревнивый друг страдает, воображая, как его любимый прилип к той, что представляется ему почти мужчиной, и ему уже кажется, что он вряд ли к нему вернется, так как для подобного рода женщин он представляет собой нечто незнакомое: разновидность женщины[496].

Тон этого пассажа противится описанию: тут, разумеется, и ирония, и некоторая отрешенность, но основное чувство, кажется, — некое восторженное удивление. У Пруста были выдающиеся исследователи — например, Беккет, Бри, Беньямин, Жирар, Женетт, Берсани, Шатак (которого я предпочитаю остальным), — но Пруст одерживает над своими критиками еще более убедительную победу, чем Джойс. Роман длиной примерно в три тысячи страниц, не знающий себе равных по извилистости, — это практически «Тысяча и одна ночь». Единственным западным романом такой же силы (и длины!) мне кажется «Кларисса» Сэмюэла Ричардсона, но в центре «Клариссы» всего два персонажа — мученица Кларисса и ее погубитель Лавлейс. Марсель и Альбертина — две тайны «Поисков…», но роман этот — едва ли только о них. Он также не о повествователе, повзрослевшем и ставшем Марселем; диковинным образом, он — о Прусте, а тот — не совсем повествователь и не совсем Марсель. Я знаю, что думает о ревности повествователь; я не уверен, что знаю, что думает о ней Пруст, потому что повествователь — не гомосексуал и не еврей. Когда, в последнем томе, голос мудрости звучит сильнее всего, повествователь почти неуловимо сливается с писателем Прустом, и сардонический юмор в отношении ревности исчезает. Но это впереди; мы еще не разделались с настоящей ориентацией.

В «Пленнице» есть экстатический пассаж, в котором ревность вроде бы подвергается нападению, а на самом деле иронически восхваляется:

…всегда оглядывающаяся назад, ревность наша подобна историку, собравшемуся описывать эпоху, для которой у него нет ни одного документа, всегда запаздывающая, она как разъяренный бык бросается туда, где нет гордого и блестящего существа, дразнящего его своими уколами и вызывающего восторг у жестокой толпы своим великолепием и коварством. Ревность бьется в пустоте…[497]

Недееспособный историк и обманутый бык — не самые лестные для ревности метафоры, и все же повествователь, вспоминая Марселевы исследования бурно-деятельного служения Альбертины лесбийскому Эросу, решает уподобить ревность стремлению к посмертной славе: