Именно наличие и роль Беатриче превращают субстрат Августина и Фомы Аквинского в нечто куда более художественное, добавляют странности к истине (если считать написанное Данте истиной) или к вымыслу (если воспринимать это как вымысел). Лично я, интересуясь гнозисом, как поэтическим, так и религиозным, считаю эту поэму не истиной и не вымыслом, а Дантевым познанием, которому он решил дать имя Беатриче. Когда твое знание по-настоящему напряженно, ты не обязательно задумываешься над тем, истинно оно или ложно; ты прежде всего знаешь, что это знание по-настоящему твое. Иногда мы зовем такое знание «любовью», почти неизменно с уверенностью, что этот опыт постоянен. Чаще всего оно уходит и оставляет нас в недоумении, но мы не Данте и не можем написать «Комедию», поэтому все, что мы в конце концов знаем, — это утрата. Беатриче — это то, что отличает каноническое бессмертие от утраты, потому что, не будь ее, Данте был бы сейчас еще одним итальянским поэтом — предшественником Петрарки, умершим в изгнании, погубленным своими гордыней и пылом.
И христианское фэнтези Чарльза Уильямса, и его довольно несуразные стихи, и его беззастенчивая христианская апологетика вроде «Он сошел с небес» и «Схождения голубицы» вызывают у меня ощутимую неприязнь. Беспристрастным литературоведом Уильямса тоже не назовешь. Он по-своему не менее идеологизирован, чем неофеминисты, псевдомарксисты и редукционисты-франкофилы, из которых состоит наша Школа ресентимента. Но Уильямс — едва ли не единственный, кого можно отметить за восприятие Данте в первую очередь как создателя образа Беатриче:
Образ Беатриче существовал в его сознании; он не уходил оттуда и был намеренно обновлен. Слово «образ» тут уместно по двум причинам. Во-первых, субъективные воспоминания внутри него имели в основе своей нечто объективно существовавшее вовне, это был образ внешнего явления, а не внутреннего вожделения. Это было видение, а не измышление. Данте утверждает, что измыслить Беатриче ему бы не удалось.
Утверждение поэта — это его стихи, и Данте — не первый и не последний поэт, настаивавший на том, что он не измыслил нечто, а по-настоящему увидел. Пожалуй, Шекспир мог бы сказать то же самое об Имогене из «Цимбелина». Уильямс сравнивает Беатриче с Имогеной, но Беатриче, в отличие от пилигрима Данте и его проводника Вергилия, в отличие от Улисса из «Ада», не совсем литературный персонаж. У нее есть драматические свойства — например, проблескивает высокое негодование; но, будучи скорее целой поэмой, чем ее персонажем, она может быть постигнута читателем лишь после того, как тот прочтет и усвоит всю «Комедию» — чем, вероятно, и объясняется причудливая смутность (и это ни в коей мере не художественный изъян) образа Беатриче. Ее отрешенность, даже от своего поэта-возлюбленного, куда глубже, чем показывает Уильямс; Данте тщательно конструирует эту отрешенность, и она достигает апогея в тот пронзительный момент в «Рае», когда он видит Беатриче издалека:
Я поднял глаза и увидел ее в венце, отражавшем предвечный свет. От высочайшей области, где гремит гром, не бывает так отдален глаз смертного, даже если он затерян в глубинах моря, как был отдален мой взор от Беатриче; но это ничего не значило, ибо ее образ сошел ко мне, и ничто между нами его не затуманило.
«О госпожа, которою крепка моя надежда и которая ради моего спасения оставила свои следы в Аду, во всем, что я видел, я узнаю твои милость и добродетель; ты вывела меня из рабства на свободу всеми средствами и всеми силами, что были в твоей власти. Не оставь меня своею великой щедростью, дабы мой дух, который ты сделала полным, отошедши от тела, был тебе мил». Так я молил; и она, казавшаяся столь далекой, улыбнулась и взглянула на меня, а затем перевела взор на предвечный источник.
Комментируя этот великолепный отрывок в одной из моих предыдущих книг, я заметил, что Данте отказывался принять свое выздоровление от кого бы то ни было, как бы тот ни был свят, кроме своего собственного создания, Беатриче. Один литературовед-католик упрекнул меня в непонимании природы веры и по меньшей мере один дантовед сказал, что мое наблюдение было романтически-сатанинским (уж и не знаю, что это нынче может означать). Я же недвусмысленно отсылал к Фрейдову скорбному и красноречивому подведению итогов, «Анализу конечному и бесконечному», в котором создатель психоанализа сетует на то, что его пациенты не принимают от него свое выздоровление[129]. Данте, с которым никто не сравнится в гордости, не принял бы свое выздоровление ни от кого, кроме Беатриче, и именно к Беатриче обращена Дантова молитва. Его пророческая дерзость — не от Августина, и его имперские политические взгляды противоречат Августинову убеждению, что церковь заместила собою Римскую империю. «Комедия» есть апокалиптическая поэма, а Беатриче — творение, создать которое мог лишь поэт, веривший, что его пророчество сбудется еще при его жизни. Что бы Августин подумал о поэме Данте? Предположу, что больше всего нареканий у него бы вызвала Беатриче, частный миф, который одолевает небеса, когда Данте берет силой Царство Небесное[130].
Была ли у Беатриче предшественница, и если да, то кто? Беатриче — христианская муза, которая, включившись в действие поэмы, настолько с поэмой сливается, что мы уже не можем представить себе эту поэму без нее. Данте назначил себе в предшественники Вергилия, и если в «Энеиде» есть параллель к Беатриче, то это, видимо, Венера. Венера Вергилия, как подчеркивает Курциус, напоминает скорее Артемиду или Диану, чем Афродиту. Она крайне сдержанна, странным образом схожа с Сивиллой; про Амура сразу и не скажешь, что это ее сын (в отличие от полубога Энея). Исторический Вергилий (в противоположность результату Дантова сильного искажения), эпикуреец и стоик, не слишком алкал милости и искупления — лишь отдохновения от картины бесконечного страдания и его бессмысленности. Если бы Данте был точнее, то Вергилий оказался бы рядом с великолепным Фаринатой в шестом круге Ада, отведенном эпикурейцам и прочим еретикам.
Предшественником Вергилия был Лукреций, самый сильный из поэтов-материалистов и натурфилософов, больший эпикуреец, чем сам Эпикур. Данте Лукреция не читал — того вернули к жизни лишь в конце XV столетия. Я бесконечно об этом жалею, потому что в его лице Данте нашел бы по-настоящему достойного оппонента. Ужаснулся бы Данте Лукрецию, мы знать не можем, но он был бы вне себя, узнав, что, если не по мироощущению, то по духу Вергилий гораздо ближе к Лукрецию, чем к нему. Венера Вергилия — явно «ответвление» от Венеры Лукреция, так что ситуация получается ироническая: Лукреций приходится Данте, так сказать, злобным дедом — если, конечно, мое предположение, что Венера Вергилия есть прямой предок Беатриче, хоть в какой-то мере справедливо. Джордж Сантаяна убедительно описывает Венеру из поэмы «О природе вещей» как Эмпедоклову Любовь, между которой и Марсом существует диалектическое напряжение:
У Лукреция Марс и Венера суть не моральные силы, несовместные с механикой атомов; они суть эта механика, которая то созидает, то уничтожает жизнь или то или иное высокое начинание — вроде сочинения Лукрецием своей спасительной поэмы. Слившись в объятьях, Марс и Венера вместе правят вселенной[131]; что-то рождается лишь тогда, когда что-то другое умирает.
Эмпедоклеанско-лукрецианская формула «Смертью друг друга они живут, жизнью друг друга они умирают»[132] восхитила Йейтса, этого языческого мистагога, но Данте отверг бы ее с презрением. Отношение к ней Вергилия, судя по его Венере, было амбивалентным. Он взял у Лукреция, чью поэму он, безусловно, читал очень внимательно, идею о том, что по-настоящему Венера дала жизнь римлянам — через своего сына Энея, их предка и основателя. Но у Вергилия Венера не заключает Марса в вечные объятия. Странным образом — она как-никак богиня любви — Венера Вергилия целомудренна, как Беатриче. В отличие от Данте, Вергилий не питал страсти к женщинам и, возможно (по схеме Данте), должен был бы попасть не только в Десятую песнь «Ада» к эпикурейцу Фаринате, но и в Пятнадцатую к содомиту Брунетто Латини, почтенному учителю Данте.