Вероятно, во всякой живой душе таится жажда отличия, каждого располагающая сперва надеяться, а затем и верить в то, что Природа наделила его чем-то особенным. Это тщеславие заставляет одни умы пестовать в себе недоброжелательство, а другие — возбуждать в себе желания, пока эти занятия не придадут и одному, и другому куда большую силу, чем те имели изначально, и, так как ненатуральное поведение со временем входит в привычку, они наконец начинают тиранить того, кто поначалу сам поощрял их проявления.
Это явно задумывалось как самокритика; но разве это еще и не точное описание шекспировского характера, скажем, характера Макбета? Жажда отличия — это определенно мотив метафоры, влечение, создающее поэтов. Разве она также не одушевляет героев и героинь, злодеев и героических злодеев Шекспира? В предисловии к собранию сочинений Шекспира Джонсон говорит: «Характеры столь полновесные и общие нелегко было разделить и сохранить, и все же, вероятно, ни один другой поэт не делал свои персонажи столь отличными друг от друга» (курсив мой. — Г. Б.). Индивидуализация речи, соответствие речи характеру — одно из шекспировских чудес, которое Джонсон в своей жажде отличия ловко позаимствовал для самоанализа. Поразительна уверенность Джонсона в том, что Шекспир был, по сути, комическим писателем, который навязал себе трагический жанр — очевидно, желая еще большего отличия:
В трагедиях он неизменно ищет случая выступить комически, в комедиях же словно отдыхает, блаженствует, как в образе мыслей, вполне согласном с его натурой. Его трагическим сценам неизменно чего-то недостает, комедии же зачастую превосходят ожидания и желания. Его комедии тешат мыслью и слогом, а трагедии — по большей части происшествиями и действием. Его трагедии, кажется, суть навык, его комедии — суть инстинкт.
Эволюция Шекспира — по сути, от комедий и хроник через трагедию к сказке (говоря сегодняшним языком) — разом опровергает слова Джонсона и подтверждает их. Навык ли «Лир», инстинкт ли «Как вам это понравится»? В каком-то смысле Джонсон тут сообщает нам о Джонсоне примерно столько же, сколько о Шекспире, но, поскольку Джонсон утверждал, что Шекспир был «зерцалом природы», случаю это приличествует. Интереснее то, что Джонсон явно предпочитает Лиру Фальстафа; это, должно быть, связано с его тревогой по поводу того, что Шекспир, «похоже, пишет без всякой нравственной задачи», — тревогой, которую мы сегодня едва ли разделим. Впрочем, Бейт показывает, что тревоги Джонсона обладали настоящей критической силой. То, что Шекспир не злоупотреблял «поэтическим правосудием», печалило Джонсона оттого, что сам Джонсон был совершенно добросердечен и по-настоящему боялся трагедии и безумия. Шекспир, как и Джонатан Свифт, пугал Джонсона, который вполне мог увидеть в безумии Лира пророчество о собственном возможном помешательстве. Великий сатирик от природы, Джонсон по большей части избегал писать сатиру, что, быть может, сильно повредило ему как поэту: в этом качестве нам его не хватает. Ярость Лира увлекла Джонсона вопреки его воле, и о пьесе он отозвался с тревожной горячностью:
Трагедия о Лире по праву почитается лучшей из драм Шекспира. Наверное, нет другой пьесы, которая так приковывала бы к себе наше внимание; которая так сильно волновала бы наши страсти и возбуждала наше любопытство. Искусное переплетение отличных один от другого интересов, разительное противопоставление несходных характеров, внезапная перемена судьбы и быстрый ход событий полнят рассудок неумолчной разноголосицей негодования, жалости и надежды. В ней нет ни единой сцены, которая не служила бы усугублению бедствия, и едва ли отыщется строка, которая не споспешествовала бы развитию сцены. Поток воображения поэта столь могуч, что уносит всякий рассудок, единожды отважившийся ступить в него и уже не могущий ему сопротивляться.
Мы слышим, как могучий рассудок сопротивляется самому могучему — но тщетно, ибо Джонсон подхвачен потоком Шекспирова воображения. Как критик, Джонсон всего сильнее и подлиннее, когда он более всего разделен сам в себе[260], и мы снова встречаем проблемную метафору «отличия» в словах «искусное переплетение отличных один от другого интересов». Отличие, по Джонсону, есть одновременно достижение и суета; в драматургическом космосе Шекспира это только достижение, оно — по ту сторону поэтического правосудия, по ту сторону добра и зла, по ту сторону безумия и суеты. До Джонсона никто не сумел так передать уникальную и подавляющую изобразительную силу Шекспира, и суть Шекспира он своим чудесным слогом объяснил через искусство разделения, придания отличия, создания различий. Едва ли трагедия этому искусству чужда — и Джонсон это, безусловно, понимал. Вместительнейшая из душ, душа Шекспира, нашла в душе Джонсона вместительнейшее из нелицеприятных зеркал, говорящее зеркало. Главным из написанного Джонсоном о Шекспире — истолкования канонического поэта каноническим критиком — мне представляется один короткий пассаж в «Предисловии», в котором «отличия» вновь оказываются одной из форм ключевой метафоры, связывающей критика с его поэтом:
Хотя ему повстречалось столь много препятствий и столь мало подмоги в их преодолении, он умел обрести точное знание множества укладов жизни и множества складов врожденных черт; изобильно их разнообразить; отметить их тонкими отличиями; и показать их как на ладони в должных сочетаниях. В этой части его деятельности ему было некому подражать, зато все последующие сочинители подражали ему; и сомнительно, чтобы у всех его последователей можно было взять больше максим теоретического знания или больше правил практического здравомыслия, чем он один дал своему отечеству.
Сюда вложено так много, что требуется абстрагироваться, увидеть то, что видел Джонсон, и вслушаться в отголоски его славословий Шекспиру. Теоретическое знание — это то, что можно назвать когнитивной внимательностью; практическое здравомыслие — это мудрость. Если Шекспир обрел «точное знание» и как на ладони показал его, то философам за ним не угнаться. Не унаследовав никаких условий, Шекспир-созидатель сам задал условия, выполнять которые должны все писатели после него. Джонсон сознает и говорит нам, что Шекспир создал вечный эталон художественного изображения. Отдельно от изображения знание множества укладов жизни и множества складов врожденных черт не есть знание. Шекспир дает разнообразные подробности в изобилии, отмечает тонкими отличиями, показывает как на ладони. Разнообразить, отмечать и показывать — вот знание, знание того, что мы привыкли называть нашей психологией, которую, как дает понять Джонсон, Шекспир создал. Если он держал зеркало перед природой, то это было крайне активное зеркало.
Один из маленьких шедевров Джонсона — «На смерть друга» («Айдлер», № 41), датированный 27 января 1759 года; всего несколькими днями раньше умерла его мать. Джонсон, христианин, пишет о надежде на воссоединение, но тон и мрачный пафос этого текста говорят о таком полном приятии принципа реальности, примирения с неизбежностью ухода, какого скорее ждешь от скептического Монтеня или от Фрейда, для которого религия была иллюзией. Едва ли можно лучше Джонсона сказать о психологическом состоянии того, кто пережил другого:
Это суть беды, посредством которых Провидение исподволь отторгает нас от любви к жизни. Прочие горести стойкость духа может отразить, а надежда — умерить, но невосполнимая утрата не позволяет нам ни выказывать решимости, ни тешиться упованиями. Почившим не дано возвратиться, и нам не остается ничего, кроме томления и скорби.
В сравнении с этой незаурядной прозой Джонсоновы декларации веры кажутся не столько слабыми, сколько неуверенными, даже принужденными. Джонсону, эмпирику и натуралисту, беспощадному в своей рассудительности, вера никогда не давалась легко. В Джонсоне была страсть к самому сознанию, которой ничто не могло утолить; он хотел больше жизни, до самого конца. Даже если бы Босуэлл не написал «Жизни…», то мы все равно помнили бы личность Джонсона, которой проникнуто все, что он писал и говорил. В наши дни личность критика и литературоведа существенно обесценилась благодаря разного рода формалистам и культурным материалистам. И все же, думая о современных критиках и литературоведах, которыми я сильнее всего восхищаюсь, — Уилсоне Найте, Эмпсоне, Нортропе Фрае, Кеннете Бёрке, — я в первую очередь вспоминаю не теории и не методы, не говоря уже о книгах. Сперва идут проявления их сильных и ярких личностей: Уилсон Найт без обиняков цитирует услышанное во время спиритических сеансов; Эмпсон провозглашает «Потерянный рай» вещью высоковарварской — почти ацтекской или бенинской; Фрай весело характеризует неохристианское представление Т. С. Элиота об упадке цивилизации как Миф о Великом Западном Поскальзывании; Бёрк сопоставляет слова «I», «ауе» и «еуе» в связи с эмерсоновской идеей «прозрачного глазного яблока»[261]. Доктор Джонсон — сильнейший из критиков и литературоведов, и дело тут не только в его когнитивной силе, образованности и мудрости, но и в блеске его литературной личности.