Я ставлю под сомнение лишь последнюю добродетель Поупа — Рассудительность и ее проявления в переводе «Илиады», но искренне соглашаюсь с похвалами Изобретательности в «Похищении локона» и Воображению в «Эпистолах».
Любовь к Поупу ставит Джонсона на грань гиперболизации, лишь когда он подводит итог своей апологии поэта:
Прочие могут созидать новые мысли и новые образы; но попытка еще улучшить стихосложение будет опасна. Умение и усердие сделали, что могли, и всякое присовокупление будет плодом каторжного труда и ненужного любопытства.
После всего вышесказанного, несомненно, было бы излишне отвечать на однажды заданный вопрос: «Был ли Поуп поэт?» иначе, нежели другим вопросом: «Ежели Поуп — не поэт, то где тогда искать поэзии?» Ограничение поэзии тем или иным определением покажет лишь недалекость определяющего; но и придумать такое ее определение, которое исключило бы из нее Поупа, будет непросто. Окинем взглядом настоящее и оглянемся на былое; полюбопытствуем, кому присудило человечество поэтический венец; разберем их сочинения и выслушаем их заявления — и притязания Поупа более не будут оспариваться. Ежели бы он дал миру одно лишь свое переложение, и тогда его следовало бы назвать поэтом: доведись создателю «Илиады» арестовывать своих преемников, он отвел бы почетное место своему переводчику, не требуя от него других свидетельств Гения.
Это несколько сбивает с толку. Джонсон отчасти держится догматического взгляда на неоклассическое двустишие как на окончательную, совершенную поэтическую форму. Отчего столь скептический критик-эмпирик, столь ученый литературовед сотворил себе такой кумир из признанных им формально совершенными стихов Поупа, я и не надеюсь понять. Джонсон знал на память буквально тысячи строк Поупа с Драйденом и относительно немного — Мильтона, но он понимал (и они понимали), что им не стоять вровень с Мильтоном, не говоря уже о Шекспире. Мильтона Джонсон по заслугам вознес на достаточно пагубную высоту, но его представление о Шекспире этой амбивалентностью не окрашено. Разумеется, Джонсон никогда не отождествлял себя с Ахиллесом Гомера-Поупа, зато прекрасно отождествлял с сэром Джоном Фальстафом. Нельзя даже с уверенностью сказать, что «Тщета…» хуже стихов Поупа в формальном отношении. Несомненно, Джонсон жил так, как, по его хвалебному отзыву, жил Мильтон — своим умом, и престиж Поупа едва ли сыграл роль в том, что Джонсон его великодушно перехвалил. Поуп — великий поэт, но о его стихах, в отличие от стихов Шекспира и Данте, не скажешь, что они суть сама поэзия; и странно утверждать, что Гомер одобрил бы Поупову «Илиаду». Тут сам собою вспоминается яростный выпад Уильяма Блейка, направленный разом против его патрона-поупеанца, плохого поэта Уильяма Хейли, и самого Поупа:
Джонсона более всего занимало мастерство Поупа, причудливо названное им его поэтическим здравомыслием, — то, что Роберт Гриффин определил как «особенное сочетание в Поупе врожденных способностей с расположенностью к труду». Среди мифов Джонсона о себе самом был миф о лени — в противоположность трудолюбию Поупа; но на самом деле Джонсон имел в виду разницу между беспокойностью и неугомонностью своего ума и Поуповой обстоятельностью. Джонсон испытывал пресловутый страх перед своим умом — почти как если бы он мог пасть жертвой своего собственного воображения, подобно Макбету в Шекспировой поразительнейшей картине опасного торжества воображения. Джонсон был слишком хороший сын своему поэтическому отцу Поупу, а Муза требует амбивалентности в семейном романе поэтов.
Горечь, которая легла в основу «Жизнеописаний…», постоянно ощущающаяся, но редко проявляющаяся, мотивирована тем, что Лора Куини назвала устремлением к «эдипизации литературного пространства». Столкнувшись с Александром Поупом, своим Лаем, Джонсон бежал с перепутья, дабы не выказать непочтения[263]. Быть может, Джонсон был слишком хороший человек, чтобы стать великим поэтом, но нам не приходится сетовать на его щепетильность, потому что мы знаем его и как великого человека, и как величайшего из литературных критиков.
Каноническая критика, которую осознанно писал Джонсон, имела под собою определенные религиозно-политические и социально-экономические основания — но то, как в «Жизнеописании Мильтона» критик отбрасывает свои идеологические убеждения, меня завораживает. Нашим апостолам «критики и социального преобразования» нужно попробовать прочесть — подряд — то, что писали о Мильтоне Джонсон и Хэзлитт. Во всем, что касается религии, политики, общества и экономики, тори Джонсон и радикал-инакомыслящий Хэзлитт напрочь расходятся во мнениях, но Мильтона они хвалят за одни и те же качества, Хэзлитт — не менее достопамятно, чем Джонсон, особенно в этом месте:
Мильтон позаимствовал у других больше, чем любой другой сочинитель, и опустошил каждый источник для подражания, религиозный и светский; тем не менее он совершенно отличен от всякого другого сочинителя. Он — сочинитель песен, и тем не менее в самобытности он немногим уступает Гомеру. Печатью его мощного ума отмечена каждая строка. <…> Читая его сочинения, мы ощущаем на себе воздействие могучего разума, который чем ближе сходится с другими, тем отличнее от них делается… У Мильтона усвоение производит впечатление наития.
Все это правда — за исключением устойчивого влияния Шекспира, которое я попытался доказать, разбирая образ Сатаны. Хэзлитт, который представляется мне вторым после Джонсона английским критиком, Джонсона не любил. Но написанное Джонсоном о Мильтоне предвосхищает написанное Хэзлиттом:
Величайшая заслуга гения — самостоятельное созидание… из всех, кто заимствовал у Гомера, Мильтон, вероятно, в наименьшем долгу. Он естественно жил своим умом, уверенный в своих силах, презирающий и споспешествование, и препятствование: он не отказывался быть допущенным к мыслям и образам своих предшественников, но и не искал этого.
Оба критика закономерно обнаруживают у Мильтона способность претворять усвоение в наитие: это способность к изобретению, которую Джонсон считал сутью поэзии. Джонсонова меланхолия, отвратившая от него Хэзлитта, приучила его ценить изобретательность особенно высоко, потому что избавление от меланхолии требует постоянного открытия новых и обнаружения старых возможностей жизни. Я не читал никого, кто лучше Джонсона сознавал бы, как невыносима мысль о грядущей смерти, главным образом — своей собственной. Не будет преувеличением сказать, что это сознание есть основа его критики. По Джонсону, фундаментальный закон человеческого существования не подлежит изменению: человек по природе своей не может глядеть смерти в лицо. Когда Джонсон хвалит Шекспира за то, что его герои действуют и говорят под воздействием общих страстей, волнующих все человечество, он говорит в первую очередь о страстном желании уйти от сознания смерти. Босуэлл записал отменно мрачную беседу, состоявшуюся 15 апреля 1778 года, когда Джонсону было шестьдесят девять лет:
Босуэлл. В таком случае, сэр, следует признать, что смерть ужасна.
Джонсон. Да, сэр. Мне не удалось и приблизиться к такой точке зрения, с которой она не была бы ужасна.
Миссис Ноулз (похоже, обретшая умиротворяющий покой благодаря вере в благодатный божественный свет). Разве не говорит апостол Павел: «Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил; а теперь готовится мне венец правды…»[264]?
Джонсон. Да, мадам; но он был человек одухотворенный, человек, преображенный сверхъестественным вмешательством.
Босуэлл. Предощущение смерти мучительно; но на деле оказывается, что люди умирают легко. Немногие верят, что взаправду умирают; те же, кто верит, делаются тверды, как человек, идущий на виселицу. Он ведь тоже не хочет, чтобы его вешали.