Всю жизнь он боялся и ненавидел (смерть), всю жизнь около его души трепетал «арзамасский ужас», ему ли, Толстому, умирать? Весь мир, вся земля смотрит на него; из Китая, Индии, Америки — отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа — для всех и — навсегда! Почему бы природе не сделать исключения из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие, — почему?[416]
Томление Толстого можно назвать апокалиптической мечтательностью, а не религиозным желанием. По миру до сих пор рассеяно некоторое количество толстовцев, но их уже трудно отделить от приверженцев множества прочих разновидностей духовного рационализма. То, что Толстой называл Богом, он любил с холодной страстью, нуждаясь, а не горя. Для него Христос был тот, кто произнес Нагорную проповедь, больше ничего, и божественного в нем было, может быть, даже меньше, чем в самом Толстом. Читая написанное Толстым о религии, видишь сурового, подчас свирепого моралиста, который не дает никаких наставлений — если только вы не ставите, подобно Ганди, отказ от насилия превыше всех прочих ценностей. У Толстого было тринадцать детей от одной жены, но его воззрения на брак и семью мучительны, а представление о человеческой сексуальности — мизогинно до пугающей степени. Разумеется, все это справедливо в отношении Толстого «говорящего», а не автора литературных произведений, даже таких, как его поздний роман «Воскресение», еще более поздние рассказы вроде «Дьявола» или пресловутая повесть «Крейцерова соната». Повествовательный дар Толстого был столь велик и долговечен, что его проповеди-отступления не портили его прозы и не превращали ее в сугубо тенденциозную.
Русские литературоведы подчеркивали, что в его романах и рассказах привычное описывается так странно, что все предстает в новом свете. То, что Ницше назвал «древней поэмой человечества», космос, каким мы условились его видеть, Толстой показывает в новых ракурсах. Постоянно его перечитывая, начинаешь не столько видеть, как он, сколько осознавать, до чего произвольно твое видение. Твой мир куда менее насыщен, чем его, поскольку он каким-то образом дает понять: то, что видит он, одновременно естественнее, «природнее», и в то же время страннее того, что видишь ты.
Требуется некоторое время, чтобы уяснить, сколь метафорично его представление о природе, поскольку его внешняя простота есть риторический триумф. Ближайший аналог среди написанного по-английски — стихотворения Вордсворта, написанные раньше «Тинтернского аббатства», вроде «Вины и скорби», «Разрушившегося дома» и «Старого камберлендского нищего». В них Вордсворт обходится без какого-то особого мифа о памяти и без кольриджевской идеи взаимообмена между человеческим разумом и природой[417]. Первые из главных стихотворений Вордсворта с их душераздирающими картинами страданий естественных мужчин и женщин — это Толстой до Толстого, опрощенный столь искусной силой, что этой искусности практически не видно. Самый вордсвортовский роман Джордж Элиот, «Адам Бид», удивительным образом кажется очень толстовским, и это ощущение подкрепляется тем обстоятельством, что Толстой этим романом восхищался.
Отголоски того, что Вордсворт назвал бессмертием, донеслись до него из воспоминаний о раннем детстве; им было суждено поблекнуть в свете будней[418], но они питали его естественное благочестие. Толстой не знал таких отголосков и искал соответствие естественному благочестию в русском крестьянине. То, что он в нем нашел, его не утешило. Слишком рационалист, чтобы верить, как верил народ, он тем не менее пытался прийти к «народной» любви к Богу. Ввиду того что он отрицал все чудеса, довольно непросто определить, чем для него мог быть любящий Бог. Горький пишет, что Толстой «(д)алее… начал говорить, что истина едина для всех — любовь к богу, но на эту тему говорил холодно и устало». В другой раз Толстой сказал Горькому, что для веры и любви нужна храбрость, смелость; это ближе к толстовскому этосу. Если любовь к Богу — сама по себе дерзость, то кто же спасет оробевших? Тут, и не только тут, восхищение вызывает самобытность, или странность, темперамента Толстого. Немногое из того, что двигало им, движет нами. Храбрость, смелость есть добродетель эпическая; на религиозные взгляды Толстого (назовем это так) перешли свойства его творчества, во всем тяготевшего к эпосу. В устах Толстого сравнение себя с Гомером звучит куда убедительнее, чем звучало бы в устах любого другого писателя после Гомера. Как пророк и как моралист Толстой — одновременно эпическая фигура и создатель эпоса.
Значимы ли убеждения Толстого — нравственные, религиозные, эстетические? Если относить этот вопрос к убеждениям как таковым, то ответ будет положительным применительно к прошлому, когда появилось множество толстовцев, но не к настоящему, в котором его должно читать вместе с Гомером, Яхвистом, Данте и Шекспиром — как, возможно, единственного писателя со времен Возрождения, способного вступить с ними в соперничество. Он был бы удручен такой долей; он выше ценил себя в качестве пророка, чем в качестве рассказчика. По-писательски он приветствовал бы соседство с «Илиадой» и Книгой Бытия, но, вне всякого сомнения, не перестал бы презирать Данте и Шекспира. Особую ярость у него вызывал «Король Лир» — притом что свои последние дни он провел, невольно играя роль Лира, когда бежал из дома в отчаянном порыве к окаянной свободе. Он несказанно хотел мученичества, которого прозорливое царское правительство никак ему не давало — оно преследовало его приверженцев, но не трогало известного во всем мире мудреца и прозаика-эпика, очень рано признанного законным наследником Пушкина, завершителем его дела и, соответственно, величайшим русским писателем; маловероятно, что он когда-нибудь это признание утратит. Возможно, его так никогда и не оставило желание сравняться с Гомером и Библией и даже превзойти их — хотя агонистическое напряжение у него обычно принимало форму недоверия к литературе, а то и отрицания системы эстетических ценностей.
И все же трактату «Что такое искусство?», в котором он яростно обличает греческие трагедии, Данте, Микеланджело, Шекспира и Бетховена, противостоит потрясающий «Хаджи-Мурат», повесть, написанная им между 1896 и 1904 годами, но при его жизни не опубликованная. Притом что он иногда осуждал «Хаджи-Мурата» как потакание своим желаниям, он делал набросок за наброском этой повести[419]и очень хорошо понимал, что это шедевр, причем противоречивший почти всем его принципам, согласно которым искусству следовало быть христианским и нравственным. Как-то не решаешься поставить «Хаджи-Мурата» надо всеми прочими свершениями Толстого в жанре повести — жанре, в котором он достиг совершенства: речь идет о таких замечательных вещах, как «Смерть Ивана Ильича», «Хозяин и работник», «Дьявол», «Казаки», «Крейцерова соната» и «Отец Сергий». Тем не менее даже о первых двух вещах из этого списка нельзя сказать, что они не дают мне покоя так же, как «Хаджи-Мурат», — с тех самых пор как я впервые прочел его больше сорока лет назад. Это мой личный эталон возвышенного в художественной прозе, на мой вкус — лучшая повесть на свете, во всяком случае, лучшая из всех, что я когда-либо читал.
На протяжении всей этой книги я утверждаю, что самобытность, сиречь странность, есть свойство, которое в большей мере, нежели какое-либо иное, делает сочинение каноническим. Странность Толстого странна сама по себе, потому что она самым парадоксальным образом на первый взгляд не кажется странной. В словах повествователя всегда слышишь слова Толстого, и слова эти обращены прямо к тебе, разумны, уверенны и добры. Виктор Шкловский, один из крупнейших современных русских литературоведов, отмечал, что «самый обычный прием у Толстого — это когда он отказывается узнавать вещи и описывает их, как в первый раз виденные»[420]. Благодаря этой технике отстранения в сочетании с тоном, который берет Толстой, читатель пребывает в радостном убеждении, что Толстой позволяет ему видеть все, как в первый раз, в то же время внушая ему такое чувство, что он уже все видел. Единое ощущение чуждости и привычности кажется невозможным, но уникальную атмосферу сочинений Толстого создает именно оно.