– Доктор, – в изнеможении заявил я через две недели, – во мне уже нет ничего человеческого. Меня примет любой зоопарк или, в худшем случае, лучший ботанический сад: я черный извне, соленый изнутри, я могу прыгать с кустов на деревья, я могу скатываться, как скала…
– А как обмен веществ? – полюбопытствовал он с видом человека, рассматривающего перекрашенные брюки.
– Вам виднее, доктор, но мне кажется, что обмен, быть может, и есть, и, может быть, даже исключительно правильный, но самих веществ уже нет… От такой жизни и из слона все вещества выйдут, а я только скромный беспомощный литератор… Доктор, пустите меня в Москву, у меня жена, дочь, книги… Я буду бегать там по издательствам, сидеть по семи минут в соленом растворе и глотать какую угодно опасную жидкость, вплоть до нефти, только пустите…
Через два дня я сидел в поезде. Железная дорога – удивительно целебное средство, – медицина этого случайно еще не заметила. Я ел на каждой станции, спал на верхней полке, читал еженедельники и чувствовал, как поправляюсь на каждом полустанке.
В Москве, добравшись до своей комнаты, я заперся на полторы недели и лежал, как удав на солнце. Два примуса, выбиваясь из сил с утра, жарили для меня большие куски черного мяса. Медленно, но верно я поправлялся.
– На вас прекрасно подействовал курорт! – с завистью говорили мне.
– Курорт? – бледнея, переспрашивал я. – О да, курортная жизнь изумительна… Но только переменим тему разговора: мне еще опасно волноваться…
1928
Как обычно вспоминают
Было это в конце семидесятых годов, даже, пожалуй, в начале – не то в 1884, не то в 1889 году. Жили мы с семьей в Сарапуле, а младший мой брат Симеон Петрович находился в Елабуге, где впоследствии и женился. Женился он неудачно, а сестра его жены и до сих пор живет где-то под Челябинском, где у нас небольшие огороды. Я в это время баловался стишками. Выходило довольно недурно, хотя я мечтал больше о морской карьере и разведении племенных кур. Как сейчас помню такие, например, стишки:
Стишки эти и сам Тургенев хвалил, но по злопамятству в дневнике своем этого не записал.
Приблизительно в то же время я пострадал за наш народ, который я, будучи случайно в Костромской губернии, очень любил. Было это так. Прихожу я на вокзал, хочу влезть в вагон, а он весь переполнен народом. Были мы в это время все народолюбцами – думаю, зачем же я полезу в такое переполнение: и другим помешаю, и самому выспаться негде будет. Так я и остался, а в тот же вечер схватил болотную лихорадку и слег. Хворал долго, но большим утешением было, что страдаю за идею.
Вспоминаю это все – и как будто бы сейчас пред глазами… Потом пошло разное. Брат развелся, я переехал уже с другой женой (Анной Никитишной) в Петербург. И как раз в то время, когда мы въезжали домой, смотрю – похороны.
– Кого хоронят, служивый?
– Сочинителя хоронят, господином Некрасовым звали… Как это я услышал, у меня точно оборвалось что-то в
душе. Не читал я, правда, покойника, да и все мы думали, что это кто-нибудь из провинции пописывает, но тяжесть потери тяжело легла на душу….
– Прощай, поэт, – сказал я, снимая перчатку, – прощай, будитель сердец…
Так почти на моих руках ушел в могилу величайший русский поэт.
Через месяц пришла телеграмма от брата: снова женился и едет в Голландию. Мы купили новое фортепиано. Надвигались девяностые годы.
Некрасова я знал хорошо, а лучше бы и не знал. Тяжелый был человек, хотя и не без дарования, если бы не карты, вино, женщины, поджоги и убийства. Без этого и творить не мог.
Придет, бывало, в клуб, метнет фальшивую талию, выиграет и сейчас же бежит.
– Не могу, – говорит, – у меня вино, карты, женщины, И все это меня дожидается.
Ссорился со всеми. С Толстым, Достоевским, Гончаровым и с другими авторами полных собраний. С одним только Маяковским не поссорился, да и то, пожалуй, потому, что он спустя двадцать лет родился.
Злобный был такой. Все смерти боялся.
– Вот умру, – говорит, – а меня потом редактировать начнут.
Со мной лично прямо грубо поступил. Принес я ему одну повесть. Большую такую, недурную. Как один жулик ездил и мертвые души скупал. Знакомым читал – тем понравилось, а ему, Некрасову, в «Современник» принес – губы кривит и смотрит волком.
– Опоздали! – говорит.
– Позвольте, Николай Алексеевич, где же опоздал: прием до двенадцати, а сейчас девять.
– Нет, – говорит, – лет на тридцать опоздали. До вас, – говорит, – Гоголь эту тему использовал.
– Позвольте, – говорю, – что же на всех плагиаторов внимание обращать! Моя тема!
Даже не ответил. Хлопнул дверью и куда-то побежал. Наверное, к женщинам либо в клуб. Так ни за что, ни про что человека обидел. А у меня к тому времени уже четыре книги по льноведению были. Тяжелый был человек. Черствый и пустой.
1928
Из сборника «Развязанные узелки»
1935
Эпоха и стиль
Каждой эпохе соответствует свой стиль,
Из шестерых, собравшихся в комнате у режиссера Емзина, эта истина еще не дошла лишь до Жени Минтусова, расстроенного всем вообще и отсутствием у хозяина папирос и пива в частности.
– Нет, вы только посмотрите, – волновался он, разыскивая окурки в пепельнице, – разве это язык? А? Как пишут наши писатели! Как пишут наши поэты! Разве это язык? А? Где же он, где, вы скажите, наш настоящий, добрый, старый, могучий русский язык? А?
Последнюю фразу он произнес с таким надрывом, как будто бы у него только что вытащили добрый (старый, могучий и т. д.) русский язык из кармана и он требует немедленного составления протокола тут же, на месте.
Молча возившийся до сих пор с засоренной трубкой актер Плеонтов дунул в это непослушное орудие наслаждения и тихо сказал:
– Ты дурак, Женя. Средний, нередко встречающийся в нашей области тип дурака. Пробовал ли ты хоть раз разговаривать с окружающими на языке другой эпохи?
– Подумаешь, – легкомысленно отпарировал Минтусов, выловив малодержанный окурок.
– Не думай, Женя. Не затрудняй себя непосильной работой, несвойственной твоему организму, – ласково произнес Плеонтов. – Для тебя, как для существа малоразвитого, наглядные впечатления значительно полезнее, чем головные выводы. Хочешь, я тебе опытным путем покажу, что такое язык, несозвучный эпохе?
– Покажи, – упрямо принял вызов Минтусов.
– Охотно. Это свитер твой?
– С голубыми полосками, который на мне?
– Именно с полосками и именно на тебе. Ставишь его против моей настольной лампы, которая тебе так нравится, если я тебе докажу, что в понимании стиля ты отстал, как престарелая извозчичья лошадь от электрического пылесоса? Идет? Емзин, разними руки.
Когда Плеонтов и Минтусов вошли в трамвай, Женя вытянул из кармана двугривенный и протянул его кондуктору.
– Это семнадцатый номер? За двоих.
Плеонтов быстро схватил его за руку и вынул из нее двугривенный.
– Женечка, – укоризненно зашептал он на ухо Минтусову, – прямо не узнаю тебя… Разговаривать с кондуктором трамвая, да еще семнадцатого номера, на таком сухом, прозаическом, ничего не говорящем языке!.. Ты ведешь себя, как частник на именинах… Где же настоящий, сочный, полнозвучный язык нашей древней матушки-Москвы, язык степенных бояр и добрых молодцев, белолицых красавиц, которы…
– Погоди, что ты хочешь делать? – встревоженно посмотрел на него Минтусов.