– Лови весло! – истерически крикнул он.

– Брось. Меня с детства не приучили ходить по воде. Попробуй приманить его обратно обещанием «на чай»…

– Держи веревку от паруса… Неужели ты ничего не видишь?

– Я вижу только, что лодка совершенно отделилась от нашей компании…

Действительно, стоило только этому проклятому парусу надуться, как части нашей лодки зажили совершенно самостоятельной жизнью: нос совершенно зарылся в воду, как бы желая внимательно рассмотреть речное дно, парус сдвинулся влево, настаивая на том, чтобы мы опрокинулись именно на этом самом месте, а не на другом, оставшееся весло выворотило среднюю скамейку, а сама лодка наивно и безыдейно закрутилась штопором на середине реки. Что касается живого состава, то он вел себя соответственно характеру, наклонностям и воспитанию: я сидел по колено в воде и медленно раздевался, предпочитая плыть в более удобном костюме, а приятель с веревками в руках жутко обнимал парус, пытаясь, очевидно, овладеть этим сложным и ехидным аппаратом.

– Мы сейчас вывернемся, – сквозь веревку прохрипел он, – идиотский парус…

– Это твое первое умное слово за всю поездку, – мрачно констатировал я, – только нельзя ли вывернуться около берега? Там как-то уютнее.

– А что я сделаю, – безнадежно хрипел он, – когда я его не тяну, он все равно тянет вниз?..

– Попробуй с ним сговориться на условиях взаимности… Скажи, что ты его снова сделаешь простыней, пусть только сейчас даст возможность выбраться…

Увы, парус оказался самой беспринципной и наглой простыней. Внезапно надувшись другим боком, парус повернул лодку против течения, и набежавшая новая туча могла сверху убедиться в том, что дно нашей лодки только недавно было аккуратно перекрашено. Мы плыли рядом с ней. Не знаю, как отнеслась лодка к этому соседству, но мне оно решительно не нравилось.

На берегу роль докладчика перешла ко мне. Аудитория в мокрых кальсонах и с безысходной грустью в глазах возражала плохо и мутно, тоскуя о папиросе.

– Разбрасывать по незнакомым рекам пиджаки и брюки чрезвычайно глупо, – уныло сказал я. – Теперь они, наверное, плывут по течению, даже забыв об именах своих недавних владельцев…

– А у меня в брюках был кошелек…

– Если бы там был даже не кошелек, а живая собака, положения это не меняло бы нисколько… Теперь нам придется в голом виде возвращаться в город. Я к этому не привык: для моего возраста это очень игриво.

– Ну что же я могу сделать? – виновато спросил он.

– Что хочешь, черт бы тебя взял… Можешь взять меня на руки и нести до квартиры, уверяя, что я ребенок, ненормально выросший благодаря неурядицам в семье… Сбегай за извозчиком…

– Извозчики по рекам не ездят.

– Это ты прав. Особенно с простынями вместо паруса, которыми еще к тому же не умеют управлять…

Короче: поздно вечером нас привезли на грузовике, сердобольно захватившем нас домой. Ехали мы на дровах и без особого комфорта.

С приятелем моим мы теперь видимся с перерывами не менее чем в полугодие. Я знаю только одно, что он теперь не только не катается с парусом, но, когда при нем начинают застилать постель и он видит простыню, ему делается нехорошо и легкая краска покрывает его смуглые небритые щеки.

Что же касается меня, то на предложение покататься с парусом я отвечаю веселым и корректным поклоном и быстро выхожу из комнаты.

1934

Как я писал для эстрады

Обычно, когда какого-нибудь автора просят написать что-нибудь для эстрады, его извиняющимся голосом предупреждают:

– Только уж как-нибудь без этого… без литературщины… Без этих, знаете, тонкостей… Сами понимаете: эстрада…

Последняя фраза обыкновенно произносится с тем скорбным выражением, с каким шофер перевернувшегося такси, вылезая из-под машины, объясняет подбежавшим пешеходам:

– Сами понимаете: мостовая.

Поэтому у меня к эстрадным заказам всегда немного тревожное отношение. Несколько раз я пытался самостоятельно засесть за эстрадный репертуар и хорошо помню, какое гнетущее впечатление это производило на окружающих. Даже скромная и почтительная домашняя работница глухо ворчала перед невидимым для меня собеседником:

– Тише, черт… Не бубни… Хозяин острить сел. С жиру бесится… Лучше уж запил бы – всем спокойнее было бы…

Но однажды все же я засел писать по специальному заказу. Нужно было одному приятелю-эстраднику дать две веселых сценки для чтения. Я написал ему легкий разговор на свежие литературные новости и игривый диалог на иностранные темы. По-моему, я написал очень хорошо. К сожалению, это было чисто личное впечатление. Утром оно в значительной степени изгладилось, когда я принес приятелю обе вещицы.

– Послушай, – грустно сказал он, прочтя их и окинув меня сожалеюще-безнадежным взглядом, – это же «Война и мир».

– Мне кажется, – тихо возразил я, – это значительно короче и с несколько другим уклоном.

– Ну, «Обрыв», – уступил он и с чисто дружеской любезностью добавил: – Ну, «Отцы и дети», если хочешь, не говоря уже о «Портрете Дориана Грея»…

– Что же тебе здесь не нравится? – несколько обиженно спросил я.

– Все, – деловито подтвердил он, – начиная от той строки, которую принято считать первой, и кончая той, которую мы условились считать последней… Ты знаешь, – вдохновенно говорил он, смотря на мою рукопись, как на мышь, попавшую за рукав, – если бы я стал читать эту вещь, в публике началось бы редкое и любопытное соревнование: какой из рядов окажется наиболее сноупорным.

– Разве так нелитературно?

– Чудовищно литературно. Это похоже на труд молодого профессора по семинарию Достоевского. Исправь. Проще, ударнее, примитивнее.

Меня самого это заинтересовало. Я ушел домой и стал выправлять. Все мое остроумие я направил применительно к психологии стандартного конферансье, еще не прошедшего через комиссию по ликвидации неграмотности. Герои моих сценок острили так, что их выкинули бы из буфета небольшого вокзала подъездной железной дороги. Если бы я напечатал несколько таких вещей в журналах, мне бы пришлось через некоторое время переменить свою профессию литератора на не менее почетную, но в другом стиле, профессию смазчика вагонов.

На другое утро я снова был у приятеля.

– Это уже лучше, – одобрительно сказал он, пробежав рукопись, – это уже на что-то похоже. Такую вещь смело можно было бы прочесть на торжественном выпускном акте любого епархиального училища прошлого столетия. Исправь. Нужно попроще, примитивнее, понятнее… Помни – это эстрада.

– Ну, знаешь, – возмутился я, – больше уж я не могу… Нельзя же так, например, острить: «Умеете ли вы говорить по-французски? Нет? Ну, тогда дайте мне взаймы три рубля».

– Как ты сказал? – удивился он, быстро доставая бумагу и карандаш. – А ну-ка, повтори…

– Я говорю, – уже возмущенно кричал я, – что нельзя писать таких острот… Ты еще выйди на эстраду и заяви: «А я, знаете, лучше всякого авиатора – без пропеллера могу со службы вылетать…»

– Погоди, погоди… Как, как? – И рука его быстро бегала по бумаге.

Возмущенный его тупостью и чувствуя себя оскорбленным как автор, я осыпал его теми седобородыми остротами примитивного характера, за которые не подают руки даже и в самых захолустных городах.

Он блаженно улыбался и записывал…

– Надеюсь, что ты все-таки придешь на мое выступление завтра, – уже заискивающе попросил он, когда я взялся за шляпу.

В глазах его я заметил какое-то странное выражение почтительности и удивления.

– Хорошо, – проворчал я, – зайду.

Я действительно пошел. Мой приятель выступал четвертым номером. Он вышел, напудренный и эффектный. Зал замер выжидающе.

– Встречаются, – начал он, – два гражданина. Один из них спрашивает: «Говорите ли вы по-французски?» – «Нет», – отвечает другой. «Ну и великолепно, тогда дайте мне три рубля взаймы…»

В зрительном зале наступила тяжелая пауза. Кто-то порывисто крякнул и зашелестел газетой.