Его окликнули из ближнего двора:

— Владимир Михайлович, теперь-то зайдете?

Анна Чернявкина стояла на крыльце в пестром ситцевом платье с непокрытой головой, от легкого ветерка у ее висков шевелились рыжие кудряшки.

— Зайти? — переспросил Лозневой.

Анна сама, хотя и возражал Лозневой, сняла с него шарф, помогла стянуть полушубок, все это повесила на гвоздь, поближе к печи, а варежки расстелила в широкой печурке. Заботливо осматривая Лозневого, сказала:

— Сырость-то сегодня какая! Валенки не промокли?

— Нет, ничего, — Лозневой застеснялся от внимания Анны. — Сухие.

Но Анна нагнулась перед ним, ощупала валенки.

— Да ты что? Вон как напитались! Снимай!

Она достала с печи сухие, теплые валенки и заставила Лозневого переобуться. Он переобулся и только тут вдруг вспомнил, что ведь это валенки Ефима Чернявкина. Еще вчера Лозневой видел эти валенки с растоптанными и косыми пятками на ногах живого Ефима! Первой мыслью было снять их, но Анна уже потащила Лозневого к столу, и он сел за стол с опущенными глазами.

— Устал? — спросила Анна, накрывая на стол.

— Устал немного.

— Да, трудно одному… — вздохнула Анна. — Ой, как трудно одному, где ни возьми! Вот мое дело. Можно сказать, вы образованный человек, а не поймете, как трудно мне в одиночестве! Ведь здесь-то, в деревне, мне страшнее жить, чем одной в поле, чем в темном лесу! Где угодно! Ведь кругом народ! Вы понимаете, как это страшно?

— Я сам хотел зайти, — сказал Лозневой, — потому и остановился у двора… Только думал: стоит ли, не помешаю ли?

— Ох, ты! — Анна опять вздохнула. — Занялся делом и, видно, мало думаешь о жизни, а и думаешь, так не то… А я вот думаю… — Анна оглянулась на дверь, затем приблизилась к Лозневому и сказала шепотом: — И знаешь, что надумала? Надумала, что жить страшно!

Только теперь Лозневой отчетливо понял, что Анна — единственный в деревне совершенно надежный для него человек. Одна Анна, и никого больше! И еще тяжелее опустились у Лозневого веки…

— Устал ты, устал! — сказала Анна, ставя перед Лозневым большую эмалированную миску дымящихся щей. — И за каким чертом эти шубы да валенки им сдались? Неужели для армии? Придумал же кто-то! А народ, знаешь, какой? Он эти шубы век будет помнить, вот что! Зря они!

— Да, зря, — подтвердил Лозневой.

— Ох, как ты устал! — опять сказала Анна и поставила на стол бутылку самогона. — Выпьем по одной? Помянем Ефима?

Выпили молча, не чокаясь.

— Одному мне невозможно, — сказал затем Лозневой. — Деревня довольно большая. Ерофей Кузьмич совсем ничего не делает. Надо искать другого человека. А где найти?

— Разве найдешь!

После чашки самогона Анна порозовела и помолодела: лицо у нее было нежное, со следами веснушек у вздернутого носа, глаза светились, как зеленое бутылочное стекло на солнце.

Сейчас Анна особенно не понравилась Лозневому: сегодня он видел Марийку, а разве можно после этого так скоро увидеть красоту какой-либо другой женщины? "Она и в подметки не годится Марийке, — думал Лозневой, устало хлебая щи и поглядывая на Анну. — Все в ней вульгарно. Эти глаза, эти кудряшки… И походка какая-то деланная. Ну, зачем так дергает бедрами? И самогон так пьет… Фу!" Он невольно, безотчетно сравнивал все в Анне с достоинствами Марийки, и от этого Анна казалась еще хуже, чем была.

Вскоре Лозневой встал из-за стола.

— Надо идти. Темнеет.

— А куда идти? — спросила Анна.

— Домой.

— Домой? А где у тебя дом?

Лозневой подумал: "И правда, где дом?" Он вспомнил, что идти-то надо, конечно, не домой, а к Ерофею Кузьмичу, к человеку с неясными думами, да еще на окраину деревни. А Лозневой знал: во многих местах вокруг действуют партизаны.

— Переходил бы ты, Михайлович, ко мне, — вдруг серьезно сказала Анна, словно опять отгадала мысли Лозневого. — И мне одной страшно, и тебе, я думаю, не очень-то весело, а вместе нам все, глядишь, полегче будет. Да здесь и комендатура поближе, охрана, а там ты на самом краю. Придут, утащат в овраг, и след твой простыл!

Лозневой ответил глухо, опустив глаза:

— Не боишься греха?

— Какой тут грех, подумаешь! Испугалась я! — цинично ответила Анна и опять приблизилась, почти крикнула: — Я народа боюсь, вот что!

Она сама подала Лозневому его одежду.

— Придешь как квартирант, вот и все! Мой дом, разве я не могу пустить человека на квартиру? Когда придешь?

— Это надо обдумать.

— Тут нечего обдумывать! Как ни думай — не миновать нам с тобой жить вместе.

— Наглая ты, — сказал Лозневой одеваясь.

— Все такие! — убежденно ответила Анна. — Только одни скрывают это, а мне не перед кем скрывать. Что мне перед тобой себя скрывать? Какая ни есть, а лучше меня тебе не найти.

Вместе вышли на крыльцо.

Вечер принес легкий морозец. Пасмурное небо прояснилось, показались звезды. Можно было ожидать, что за ночь зима полностью восстановит свои права и красоты.

— Да, совсем забыл! — сказал Лозневой, собираясь было попрощаться с хозяйкой. — Валенки-то я не снял.

— Не надо, — ответила Анна.

Лозневой опустил голову.

— Ну, ладно! Я все обдумаю…

…Поздно вечером Лозневой перешел жить к Анне Чернявкиной. С Ерофеем Кузьмичом он попрощался суховато, но миролюбиво: кто знает, такой человек всегда может пригодиться в тяжелой и опасной жизни. Объясняя свой уход, Лозневой сказал:

— Там ведь ближе к комендатуре, а мне, сам знаешь, часто туда ходить приходится. Удобнее, да… и вам тут… помощи по хозяйству не надо…

— Да, теперь не надо, — грустно согласился Ерофей Кузьмич, и Лозневой пожалел, что сказал лишнее. — Ну, гляди, не забывай добра, — добавил он в заключение. — Не будь, как все прочие…

Тут он вдруг заметил, что Лозневой обут в валенки покойника Чернявкина, два раза кряду легонько кашлянул, прикрыв рот ладонью, и сказал, чтобы сказать что-нибудь:

— Смотри, бабу-то не обижай!

IX

Анфиса Марковна осталась очень недовольной поведением Марийки. Сразу же после того, как она выгнала Лозневого, сказала:

— Ты у меня брось горячиться! — И даже погрозила дочери пальцем. Можно и погорячиться, да знать надо когда… — Тут она вспомнила, что и сама горячилась и оскорбляла полицая. — И я, дура, тоже хороша!

— Он будет грабить, а мы молчать?

— А что толку от нашего крику?

— Тогда так: надо идти к дяде Степану, — решительно заявила Марийка. — Что это такое делается? Они всех голыми оставляют, а те залезли в лес и молчат. Что они молчат? В Матвеевке вон старосту и полицая отправили на тот свет, в Черноярке нескольких немцев, говорят, хлопнули. А наши молчат!

В самом деле, по всей ближней округе, там и сям, действовали партизаны: неведомыми путями доносились слухи об их боевых делах. А в Ольховке гитлеровцы жили спокойно, хотя совсем рядом, в ближнем урочище, находился отряд Степана Бояркина. Это было очень странно.

За несколько дней до Октябрьского праздника еще по чернотропу из отряда приходил Серьга Хахай. Он принес свежие листовки; Фая, Ксюта Волкова и их подружки за ночь расклеили эти листовки по деревне. После этого не было ни одной весточки из отряда.

Марийка горячилась.

— Боятся они идти по снегу, что ли?

— Там, видно, глупее тебя, — сказала мать.

— Не глупее, так нечего молчать! — ответила Марийка. — Я вот завтра на рассвете отправлюсь туда и все узнаю.

— Где ты-их найдешь в лесу-то?

— Я же знаю, где они!

— Да и как ты дойдешь туда?

— Очень просто: на лыжах.

— Одна? В лес?

— А кого мне в своем лесу бояться?

— А если здесь узнают, что ушла?

— Скажите, что ушла в Хмелевку, к тетке…

По тому, как мать задавала вопросы. Марийка сразу почувствовала, что она, в сущности, не возражает против ее решения, и еще нетерпеливее засобиралась в отряд.

Перед вечером по деревне разнеслась весть о том, что гитлеровцы избили двух женщин, прятавших теплые вещи.