Так говорил кузен, и однажды Диотиме удалось вставить: «Но, дорогой мой, ведь все как раз и надо делать настолько лично, насколько возможно!» Наконец она сказала:

— Вы сегодня действительно в очень богословской стихии; с этой стороны я вас совсем не знала!

Она опять сидела как усталая танцовщица. Сильный и красивый экземпляр женщины; каким-то образом она сама чувствовала это каждой своей клеткой. Она неделями избегала кузена, может быть, уже даже месяцами. Но ей нравился этот ее сверстник. У него был забавный вид; во фраке, в слабо освещенной комнатке, черно-белый, он походил на члена рыцарского ордена; в этой черно-белости было что-то от страсти креста. Она оглядела скромную спаленку; параллельная акция была далеко, позади была великая, страстная борьба, эта комната была проста, как долг, ее смягчали лишь вербочки и неисписанные цветные открытки в уголках зеркала; между ними, значит, окаймленное столичным великолепием, представало лицо Рахили, когда эта девочка рассматривала себя в зеркале. Где, собственно, она мылась? В том узком ящичке, если его открыть, стоит, кажется, жестяной тазик, — вспомнила Диотима и потом подумала: этот человек хочет и не хочет.

Она смотрела на него спокойно, расположенной к нему слушательницей. «Хочет ли Арнгейм действительно жениться на мне?» — спросила она себя. Он сказал это. Но потом он больше на это не нажимал. У него столько других тем для разговора. Но и ее кузену, вместо того чтобы говорить об отдаленных вещах, следовало бы, собственно, спросить: «Так как же обстоит дело?» Почему он не спрашивал? Ей казалось, что он понял бы ее, если бы она подробно рассказала ему о своей борьбе. «Пойдет ли это на пользу мне?» — спросил он по привычке, когда она сказала ему, что изменилась. Наглость! Диотима улыбнулась.

Оба эти человека были, в сущности, одинаково странны. Почему кузен так плохо отзывался об Арнгейме? Она знала, что Арнгейм искал его дружбы; но и Ульриха, судя по его собственным резким замечаниям, занимал Арнгейм. «И до чего же неправильно он его понимает, — подумала она, — с этим ничего поделать нельзя!» Кстати, теперь не только душа ее восставала против ее состоявшего в браке с начальником отдела Туцци тела, но и тело ее порой восставало против души, томившейся на краю пустыни, над которой дрожало, может быть, только обманчивое марево страстной тоски. Она охотно поделилась бы с кузеном своим страданием и своей слабостью; решительная односторонность, обычно им проявляемая, нравилась ей. Уравновешенную многосторонность Арнгейма следовало, конечно, ставить выше, но в момент решения Ульрих не так колебался бы, несмотря на свои теории, старавшиеся превратить все в полную неопределенность. Это она чувствовала, хотя и не знала, по каким признакам; наверно, это было связано с теми чувствами, которые он вызвал у нее с самого начала их знакомства. Если Арнгейм представился ей в этот миг огромным напряжением, царственным бременем ее души, бременем, возвышавшимся над ее душой во всех направлениях, то все, что говорил Ульрих, приводило, показалось ей, единственно к тому, что за сотнями всевозможных моментов терялся момент ответственности и ты попадал в подозрительное состояние свободы. У нее вдруг возникла потребность сделаться тяжелее, чем она была; и неизвестно почему это одновременно напомнило ей о том, как она девочкой уносила от опасности какого-то малыша, а он, сопротивляясь, упрямо колотил коленками по ее животу. Живость этого воспоминания, пришедшего ей на ум так непредвиденно, словно в эту одинокую комнатку она угодила через дымовую трубу, полностью вывела ее из равновесия. «Безмерно?» — думала она. Почему он все время об этом спрашивал? Как будто она не могла быть безмерной?! Она перестала слушать его, она не знала, вовремя это или нет, она просто прервала его, отшвырнула все, что он говорил, и со смехом (только при этом ее внезапном и бесконтрольном волнении нельзя было поручиться за то, что она действительно рассмеялась, а не думала, что смеется) дала ему на все и раз навсегда ответ:

— Но я и правда безмерно влюблена!

Ульрих усмехнулся ей в лицо.

— На это вы вовсе не способны, — сказал он.

Она встала, приложила ладони к волосам, посмотрела на него удивленно.

— Чтобы не знать меры, — принялся он спокойно объяснять, — надо быть совершенно точным и объективным. Два «я», знающие, сколь сомнительно сегодня «я», держатся друг за друга, так я себе представляю, если это непременно должна быть любовь, а не просто какая то обычная деятельность; они так сцеплены, что одно оказывается причиной другого, когда они чувствуют, что становятся чем-то великим, я парят, как невесомая нелепа. Тут невероятно трудно не делать неверных движений, даже если какое-то время движения делались верные. Просто трудно в мире чувствовать верное! Вопреки всеобщему предрассудку, для этого нужен чуть ли не педантизм. Кстати, именно это я и хотел вам сказать. Вы очень польстили мне, Диотима, приписав мне задатки архангела; ссылаюсь на это самым скромным образом, как вы сейчас увидите. Ведь только если бы люди были целиком объективны, — а это почти то же самое, что безличность, — тогда они были бы и целиком любовью. Потому что только тогда они были бы целиком ощущением, чувством и мыслью; и все элементы, образующие человека, нежные, ибо они стремятся друг к другу, только сам человек не нежен. Быть безмерно влюбленной — это, значит, что-то такое, чего вы, может быть, совсем и не хотели бы!..

Он старался сказать это как можно неторжественнее; чтобы лучше управлять своим лицом, он даже опять закурил, и Диотима от смущения тоже взяла предложенную им папиросу. С шутливо-упрямым видом она пускала дым в воздух, чтобы показать свою независимость, ибо она не вполне его поняла. Но в целом на нее произвел сильное впечатление тот факт, что все это кузен вдруг сказал ей именно в комнатке, где они были одни, и не сделал при этом, против обыкновения, ни малейшей попытки — такой естественной в этих обстоятельствах — взять ее руку или коснуться ее волос, хотя оба чувствовали притяжение, которым в этой тесноте заряжали друг друга тела, как магнетический ток… Если бы они сейчас?.. — подумала она… Но что вообще можно было предпринять в этой комнатке? Она посмотрела по сторонам. Повести себя как шлюха? Но как это делается? Если бы она разревелась?! «Разреветься» — ей вспомнилось вдруг это словечко, которое было в ходу у гимназисток. Если бы она вдруг, как он требовал, разделась, обняла его за плечи и запела, что запела? Заиграла на арфе? Она взглянула на него с улыбкой. Он показался ей озорником братом, в чьем обществе можно вытворять что угодно. Ульрих тоже улыбнулся. Но его улыбка была как слепое окно, ибо, поддавшись соблазну провести этот разговор с Диотимой, он чувствовал только стыд за него. Тем не менее ей почудилось сейчас что-то от возможности полюбить этого человека; ей представилась эта любовь такой же, какой была, на ее взгляд, современная музыка, — совершенно не удовлетворяющей, но полной волнующей инородности. И хотя она полагала, что это чудится ей, конечно, яснее, чем ему, ноги ее, когда она стояла перед ним, начали тайно пылать, и потому, показав выражением лица, что их разговор слишком уж затянулся, она несколько внезапно сказала кузену:

— Дорогой мой, мы делаем что-то совершенно невозможное; побудьте здесь еще минутку, а я выйду вервей и покажусь нашим гостям.

102

Борьба и любовь в доме Фишелей

Герда тщетно ждала прихода Ульриха. Но правде, он забыл об этом обещании или вспоминал о нем в минуты, когда у него были другие намерения.

— Оставь его! — говорила Клементина, когда директор Фишель ворчал.Прежде мы были для него достаточно хороши, а теперь он, наверное, зазнался. Если ты навестишь его, ты только ухудшишь дело; ты слишком неловок для этого.

Герда тосковала о своем старшем друге. Она хотела, чтобы он явился, и знала, что захочет, чтобы он исчез, когда он явится. Несмотря на свои двадцать три года, она еще ничего не знала, кроме некоего господина Гланца, осторожно ухаживавшего за ней с согласия ее отца, да своих христианско-германских друзей, которые иногда казались ей не мужчинами, а мальчишками-школьниками. «Почему он не приходит?» — спрашивала она себя, когда думала об Ульрихе. В кругу ее друзей не подлежало сомнению, что параллельная акция означает начало духовного уничтожения немецкого народа, и она стыдилась его участия в ней; она была бы рада услышать, что думает по этому поводу он сам, и надеялась, что у него есть причины, его оправдывающие.