Таким случаем был Моосбругер. В течение его честной жизни, прерывавшейся преступлениями ужасного кровавого хмеля, его столько же раз задерживали в сумасшедших домах, сколько выпускали оттуда, и признавали и паралитиком, и параноиком, и эпилептиком, и одержимым циркулярным психозом, пока в ходе последнего процесса два особенно добросовестных судебных врача не вернули ему здоровье. Конечно, в большом, набитом людьми зале не было тогда никого, включая и тех двоих, кто не считал бы, что Моосбругер в каком-то роде болен; по это был не тот род болезни, который отвечал поставленным законом условиям и мог быть признан добросовестными умами. Ведь кто частично болен, тот, на взгляд правоведов, частично и здоров; а кто частично здоров, тот хотя бы частично вменяем; а кто вменяем частично, тот вменяем вполне; ибо вменяемость — это, как они говорят, такое состояние человека, в котором у него есть сила самому независимо ни от какой принуждающей его необходимости, определить для себя какую-то определенную цель, а такую определенность нельзя одновременно иметь и не иметь.

Это, правда, не исключает наличия лиц, чье состояние и чьи задатки мешают им противостоять «безнравственным побуждениям» и «склонить чашу весов к добру», как выражаются юристы, и таким лицом, в котором обстоятельства, другого человека вовсе не задевающие, уже вызывают «решимость» совершить наказуемое действие, был Моосбругер. Но, во-первых, его умственные способности были, на взгляд суда, настолько исправны, что, пусти он их в ход, преступление вполне могло бы остаться несовершенным, и, значит, не было оснований отнимать у него нравственное благо ответственности. Во-вторых, правовой порядок требует, чтобы каждое преступное действие было наказано, если оно было совершено сознательно и намеренно. А в-третьих, юридическая логика предполагает, что у всех душевнобольных — за исключением тех совсем уж несчастных, что высовывают язык, когда их спрашивают, сколько будет семью семь, или говорят «я», когда нужно назвать имя его кайзеровского и королевского величества, — есть еще какой-то минимум способности различать и самоопределяться, и нужно только особое напряжение ума и силы воли, чтобы распознать преступный характер того или иного действия и воспротивиться преступным побуждениям. Но этого, пожалуй меньше всего можно требовать от столь опасных субъектов.

Суды похожи на погреба, где мудрость предков лежите в бутылках; их открываешь — и плакать хочется: до чего же негодным для употребления становится высший перебродивший градус человеческого стремления к точности, прежде чем он успевает достичь совершенства. Тем не менее он, видимо, опьяняет незакаленных людей. Общеизвестно, что, наслушавшись юристов, ангел медицины очень часто забывает собственную свою миссию. Тогда он со звоном складывает крылья и ведет себя в зале суда как запасной ангел юриспруденции.

61

Идеал трех статей, или Утопия точной жизни

Так пришел Моосбругер к своему смертному приговору, и только благодаря влиянию графа Лейнсдорфа и его расположению к Ульриху сохранились виды на еще одно психиатрическое освидетельствование. Ульрих, однако, вовсе не собирался тогда печься о судьбе Моосбругера и в дальнейшем. Унылая смесь жестокости и несчастности, составляющая естество таких людей, была ему так же неприятна, как смесь точности и небрежности, являющаяся признаком выносимых им приговоров. Он точно знал, что ему думать о Моосбругере, когда трезво рассматривал этот случай, и какие меры надо попробовать применить к таким людям, которым не место ни в тюрьме, ни на свободе, да и в сумасшедших домах тоже нечего делать. Но ему было столь же ясно, что это знали и тысячи других людей, что каждый такой вопрос они без конца разбирают, подходя к нему с тех сторон, которые им особенно интересны, и что государство в конце концов убьет Моосбругера, потому что при таком состоянии незрелости это просто яснее, дешевле и надежней всего. Может быть, оно и жестоко — примириться с этим, но и скоростные средства передвижения требуют больше жертв, чем все тигры Индии, а бессовестность и беспечность нашего к этому невозмутимого отношения есть, с другой стороны, явная причина наших неоспоримых успехов.

Самое знаменательное свое выражение этот склад ума, такой зоркий, когда речь идет о чем-то ближайшем, и такой слепой, когда речь идет обо всем в целом, получает в идеале, который можно назвать идеалом труда всей жизни, состоящего не больше, чем из трех статей. Есть виды умственной деятельности, где предмет гордости человека составляют не большие книги, а маленькие статьи. Если бы кто-нибудь, например, открыл, что при обстоятельствах доселе еще не наблюдавшихся, камни способны говорить, ему понадобилось бы всего несколько страниц, чтобы описать и объяснить такое сногсшибательное явление. Зато о благомыслии можно всегда написать еще одну книгу, и дело это отнюдь не узкоакадемическое, ибо это означает метод, которым никогда не удастся выяснить важнейшие вопросы жизни. Разновидности человеческой деятельности можно разделить по числу слов, которые им нужны: чем больше слов, тем хуже обстоит дело с характером деятельности. Все знания, доведшие наш биологический вид от меховой одежды до полета по воздуху, заполнили бы вместе с их готовыми доказательствами ни больше чем справочную библиотеку. Но и книжного шкафа величиной с Землю никак не хватило бы, чтобы поместить все остальное, даже исключая весьма широкую дискуссию, которая велась не только пером, но и мечом и цепями. Напрашивается мысль, что свои человеческие дела мы ведем крайне нерационально, если вершим их по способу наук, столь образцово продвинувшихся в своей линии.

Таково и в самом деле было настроение и мнение эпохи, — скольких-то лет, вряд ли десятилетий, — которую еще успел застать Ульрих. Тогда об этом думали, но расплывчатость этого неопределенно-личного «думали» нарочита; нельзя сказать, кто и сколько людей так думали, и все же это носилось в воздухе, — что можно, вероятно. жить точно. Сегодня спросят: что это значит? Ответ, пожалуй, таков, что труд жизни может ведь так же, как из трех статей, состоять из трех стихотворений или из трех действий, в которых личная продуктивность повышена до предела. Это значило бы, следовательно, примерно то же, что молчать, когда тебе нечего сказать; делать только необходимое, когда тебе не надо добиваться чего-то особенного; а самое важное — оставаться бесчувственным, когда у тебя нет несказанного чувства, что ты распростер руки и поднят волной творчества. Нетрудно заметить, что тем « самым прекратилась бы большая часть пашей психической жизни, но ведь это, может быть, и не такая уж страшная беда. Тезис, что большой сбыт мыла свидетельствует о большой чистоплотности, не нужно распространять на мораль, где справедливее более новое положение, что ярко выраженная потребность в мытье указывает на не совсем чистый внутренний уклад. Это был бы полезный эксперимент — свести к минимуму потребление морали, сопровождающее (какого бы рода она ни была) все наши действия, и быть нравственными лишь в тех исключительных случаях, когда это имеет смысл, а во всех других думать о своих действиях не иначе, чем о необходимой стандартизации карандашей и винтов. Хорошего, правда, произошло бы не бог весть как много, но что-то получше все-таки получилось бы; талантов не осталось бы, а только гений; из картины жизни ушли бы тусклые копии, возникающие из бледного сходства действий с добродетелями, а на их место пришло бы опьяняющее единство добродетелей в святости. Одним словом, от каждого центнера морали остался бы миллиграмм эссенции, которая и в количестве одной миллионной грамма волшебно отрадна.

Но возразят, что ведь это утопия! Конечно, утопия. Утопии примерно равнозначны возможностям; если какая-то возможность не стала действительностью, то это означает только, что обстоятельства, с которыми она в данный момент сплетена, мешают ей это сделать, ведь иначе она была бы просто невозможностью; а если освободить ее от того, что ее связывает, и дать ей развиться, возникает утопия. Это процесс, сходный с тем, который происходит, когда исследователь наблюдает изменение какого-то элемента в сложном феномене и делает отсюда свои выводы; утопия означает эксперимент, где наблюдают возможное изменение какого-то элемента и воздействие, оказываемое этим изменением на тот сложный феномен, который мы называем жизнью. И если наблюдаемый элемент — это сама точность, то, выделив его и дав ему развиться, видя в нем привычку ума и манеру жить и предоставив ему распространять свою образцовую силу на все, что с ним ни соприкоснется, приходишь логически к такому человеку, в котором парадоксально сочетаются скрупулезность и неопределенность. Он обладает тем неподкупным намеренным хладнокровием, которое и есть темперамент точности: но все другое, не захватываемое этим свойством, определенности лишено. Прочный внутренний уклад, обеспечиваемый моралью, не представляет собой большой ценности для человека, чье воображение направлено на перемены; а уж когда требование точнейшего и максимального осуществления переносится из интеллектуальной области в область страстей, то и вовсе обнаруживается, как было уже намеком сказано, тот удивительный результат, что страсти исчезают, а на их место выходит какая-то похожая на изначальный огонь доброта… Такова утопия точности. Неизвестно, как должен проводить этот человек свой день, ведь он же не может непрерывно пребывать в акте творчества и, наверно, жертвует печным огнем ограниченных чувств ради какого-то воображаемого пожара. Но этот точный человек существует сегодня! Как человек в человеке, он живет не только в исследователе, но и в коммерсанте, в организаторе, в спортсмене, в технике; хотя пока только в те главные часы дня, которые они называют не своей жизнью. а своей работой. Ибо его, так глубоко и непредубежденно во все вникающего, ничто так не отвращает, как идея глубокого проникновения в себя самого, и, увы, почти не приходится сомневаться, что утопию самого себя он сочтет безнравственным опытом, поставленным на людях, занятых серьезным делом.