Многое еще можно было бы рассказать об успехах Арнгейма. О дипломатах, которые подходили к чуждой им по природе, но важной области экономики с осторожностью людей, вынужденных опекать не совсем покладистого слона, тогда как он проявлял в обращении с нею беспечность прирожденного сторожа зоопарка. О художниках, которым он редко приносил какую-либо пользу, но у которых все-таки было чувство, что перед ними меценат. Наконец, о журналистах, которых, пожалуй, следовало бы упомянуть даже в первую очередь, потому что они-то своим восхищением и сделали из Арнгейма великого человека; но они не замечали, что на самом деле последовательность тут была обратная: им нашептывали, а они думали, что слышат, как растет трава времени. Схема его успеха была везде одна и та же; окруженный волшебным светом своего богатства и молвой о своем значении, он всегда имел дело с людьми, которые превосходили его в своей области, но он нравился им как неспециалист, обладавший поразительными знаниями по их специальности, и внушал им робость, олицетворяя связи их с другими мирами, им совершенно неведомыми. Так стал его второй натурой производить в обществе людей, замкнувшихся в определенной специальности, впечатление натуры цельной и широкой. Порой ему виделся этакий веймарский или флорентийский век промышленности торговли, главенство сильных, умножающих благосостояние личностей, способных объединить в себе и направит с высокой позиции все, чего порознь достигли техника, наука и искусство. Способность к этому он в себе чувстве вал. У него был талант никогда не обладать превосходством в чем-либо доказуемом и частном, но зато выплывать наверх в любом положении благодаря какому-то своему подвижному и ежеминутно самообновляющемуся равновесию, что, возможно и есть главный дар политика но Арнгейм был убежден, что это великая тайна. Он называл это «тайной целого». Ведь и красота человека не состоит почти ни в чем отдельно взятом и доказуемом, а состоит в том волшебном «что-то», которое даже маленькие уродства обращает себе на пользу; точно так же глубокая доброта и любовь, достоинство и величие человеческого существа почти не зависят от того, что оно делает, скорей уж они в состоянии облагородить все, что оно ни делает. Таинственным образом целое важнее в жизни, чем частности. Пускай себе, стало быть, маленькие люди состоят из своих добродетелей и недостатков важными свои свойства делает только большой человек; и если тайна его успеха заключена в том, что успех этот нельзя объяснить ни одной из его заслуг и ни одним из его свойств, то как раз это наличие силы, большей, чем каждое из ее проявлений, и есть тайна, на которой основано все великое в жизни. Так описывал это Арнгейм одной из своих книг и, написав так, почти поверил, что схватил за складку плаща сверхъестественное, на что и прозрачно намекнул в тексте.

49

Начало разнобоя между старой и новой дипломатией

Контакт с людьми, чьей узкой специальностью была принадлежность к родовой знати, не составлял тут исключения. Арнгейм приглушал свою утонченную светскость и так скромно довольствовался аристократизмом духовным, который знает свои преимущества и границы, что вскоре носители самых аристократических имен производили рядом с ним такое впечатление, будто от ношения этого груза у них навсегда согнулась натруженная спина. Пристальнее всех наблюдала за этим Диотима. Тайну целого она познала умом художника, видящего мечту своей жизни осуществленной в такой мере, что какие бы то ни было улучшения исключены.

Она теперь опять была в полном мире со своим салоном. Арнгейм предостерегал от переоценки внешней организации; грубые материальные интересы могут захватить власть над чистым намерением; он придавал большое значение салону.

Начальник отдела Туцци высказал, напротив, опасение, что этим путем никак не перейдешь через пропасть разговоров к делу.

Он закинул ногу на ногу и скрестил на колене жилистые, худые, смуглые руки; со своими усиками и южными глазами он выглядел рядом с Арнгеймом, который сидел выпрямившись, в безукоризненном костюме из мягкой ткани, как левантийский карманный вор рядом с главой ганзейской торговой фирмы. Здесь столкнулись два аристократизма, и австрийский, который в угоду некоему весьма сложному и изысканному вкусу напускал на себя небрежность, отнюдь не считал себя меньшим. У начальника отдела Туцци была милая манера справляться об успехах параллельной акции так, словно ему самому, без помощи посредников, не дано было знать, что происходит у него в доме. «Мы были бы рады как можно скорее узнать, что планируется», — сказал он и взглянул на свою супругу и Арнгейма с любезной улыбкой, которая должна была выразить, что я-то, мол, в данном случае здесь человек посторонний. Затем он рассказал, что общее дело его жены и его сиятельства уже доставляет ведомствам немало тяжких забот. Во время последнего доклада его величеству министр попытался прощупать, какие внешние демонстрации по поводу юбилея могут при случае рассчитывать на высочайшее одобрение, насколько, в частности, приемлемо для высочайшей инстанции намерение предвосхитить тенденцию времени, возглавив международную пацифистскую акцию, — ибо это единственная возможность, объяснил Туцци, перевести на язык политики возникшую у его сиятельства идею всемирной Австрии. Но его величество, по своей высочайшей и всемирно известной совестливости и сдержанности, продолжал он, сразу же отмахнулся энергичным замечанием: «А, не хочу высовываться», — теперь неизвестно, надо ли считать это высочайшим, решительно отрицательным волеизъявлением или нет.

С маленькими тайнами своей службы Туцци деликатным образом, обращался так неделикатно, как это делают люди, умеющие в то же время хорошо хранить большие тайны. Он кончил тем, что посольства должны сейчас «выяснить настроение иностранных дворов, потому что относительно, настроения собственного двора нет уверенности, а какую-то опору где-то все-таки нужно найти. Ведь в конце: концов чисто технических возможностей предостаточно — от созыва всеобщей мирной конференции до встречи двадцати правителей и дальше вниз — до украшения гаагского дворца стенной росписью австрийские художников или до пожертвования в пользу детей и сирот домашнего обслуживающего персонала в городе Гааге. К этому он привязал вопрос о том, что думают о юбилейном годе при прусском дворе. Арнгейм отвечал, что он не в курсе дела. Австрийский цинизм его отталкивал он, умевший сам так изящно болтать, чувствовал себя рядим с Туцци замкнутым, как человек, желающий подчеркнуть, что, когда речь идет о делах государственных должны царить серьезность и холод. Так, не без соперничества, проявились перед Диотимой два противоположных аристократизма, два государственных и жизненных стиля. Но поставь борзую рядом с мопсом, иву — рядом с тополем, рюмку — на вспаханное поле или портрет не в магазине художественных изделий, а на парусной лодке, короче, помести рядом две высокопородные и ярко выраженные формы жизни — и между ними возникнет пустота, взаимоуничтожение, злокачественный беспочвенный комизм. Диотима чувствовала это зрением и слухом не понимая, что происходит, и в испуге дала разговору другое направление, с большой решительностью заявив мужу, что параллельной акцией она намеревается достичь, в первую очередь, чего-то духовно великого и при проведении ее будет учитывать лишь потребности действительно современных людей!

Арнгейм был благодарен за то, что идее, опять вернули ее достоинство, ибо именно потому, что в иные моменты ему приходилось силой удерживаться, на плаву, он так же не хотел шутить с вещами, грандиозно оправдывавшими его общение с Диотимой, как не хочет шутить со своим спасательным поясом утопающий. Но, к собственному удивлению, он не без сомнения в голосе спросил Диотиму кого же она тогда хочет избрать в духовную верхушку параллельной акции.

Диотиме это было, конечно, еще совершенно неясно; дни Общения с Арнгеймом одарили ее таким обилием стимулов и идей, что она пока не остановилась на чем-то определенном. Правда, Арнгейм несколько раз повторял ей что самое важное — это не демократия комитетов, а сильные и разносторонние личности, но тут у нее появлялось просто чувство: «ты и я» — а отнюдь еще не решение и даже не понимание; именно об этом, вероятно, и напомнили ей пессимистические нотки в голосе Арнгейма, ибо она ответила: