Бытие Арнгейма было заполнено деятельностью; он был человеком реальности и с доброжелательной усмешкой не без ощущения отличной социальной повадки староавстрийцев, слушал, как на заседании, свидетелем которого он был, говорили о супораздаточном заведении имени императора Франца-Иосифа и о связи между чувством долга и военными походами; он был далек от того, чтобы потешаться над этим, как то делал Ульрих, ибо Арнгейм был убежден, что понимание великих идей свидетельствует о мужестве и превосходстве гораздо меньше, чем умение находить трогательное идеалистическое зерно в таких будничных и немного комичных в своем благобразье умах.

Но когда среди всего этого Диотима, эта античная статуя с венской примесью, произнесла слова «всемирная Австрия», слова, почти такие же жаркие и по-человечески непонятные, как пламя, — тут его что-то проняло.

О нем рассказывали одну историю. В его берлинское доме был зал, битком набитый скульптурами барокко готикой. А католическая церковь (у Арнгейма была в дикая к ней любовь) изображает своих святых и подвижников обычно в очень блаженных, даже восторженны позах. Святые умирали тут во всех положениях, и душа выкручивала тела, как белье, из которого выжимают вод Скрещенные, как сабли, руки и перекошенные шеи, выхваченные из своего первоначального окружения собранные в чужой комнате, производили впечатление толпы кататоников в сумасшедшем доме. Собрание это высоко ценилось и приводило к Арнгейму многих специалистов по искусству, с которыми он вел ученые беседы но часто он сиживал в своем зале в полном одиночестве и тогда ощущение у него бывало совсем другое: в нем появлялось тогда похожее на испуг удивление, словно перед ним представал какой-то полубезумный мир. Ой ощущал, что в нравственности первоначально пылал несказанный огонь, после которого даже такому уму, как он, только, пожалуй, и оставалось, что пялиться на про» уевшие угли. Это темное проявление того, что все религии у мифы выражают через рассказ, будто первоначально законы были дарованы людям богами, ощущение, стало быть, некоего раннего состояния души, хоть и жутковатого но, по-видимому, любезного богам, составляло тогда странную кромку тревоги вокруг его вообще-то самодовольно растекавшихся мыслей. Был у Арнгейма младший садовник, глубоко простой, как он это называл, человек, с которым он часто беседовал о жизни цветов, потому что у таких людей можно научиться большему, чем у ученых. Пока однажды Арнгейм не обнаружил, что этот младший садовник его обкрадывает. Он прямо-таки отчаянно, можно сказать, уносил все, что мог ухватить, и копил выручку, чтобы стать независимым, это была единственная мысль, владевшая им денно и нощно; но как-то исчезла и одна небольшая скульптура, и призванная на помощь полиция раскрыла, в чем дело. В тот вечер, когда Арнгейма известили об этом открытии, он велел позвать виновного и до ночи корил его за непутевость страстного приобретательства. Рассказывали, что сам он при этом очень волновался и временами чуть ли не плакал в темной смежной комнате. Ибо он завидовал этому человеку по причинам, которые не мог себе объяснить, а на следующее утро он передал его полиции.

Эта история подтверждалась одним из близких друзей Арнгейма, и так же примерно было у него на душе и на сей раз, когда он стоял наедине с Диотимой в какой-то комнате и чувствовал что-то похожее на беззвучное полыхание мира вокруг ее четырех стен.

47

То, что все прочие представляют собой порознь, Арнгейм представляет собой в одном лице

В следующие недели салон Диотимы переживал новый мощный подъем. Туда приходили, чтобы получить последние сведения о параллельной акции и поглядеть на того нового человека, о котором говорили, что Диотима продала ему свою душу, на немецкого набоба, на богатого еврея, на оригинала, который писал стихи, диктовал цены на уголь и был личным другом германского императора. Являлись не только дамы и господа из кругов графа Лейнсдорфа и из дипломатической сферы, повышенный интерес выказывали и те, кто олицетворял экономическую и духовную жизнь буржуазии. Так сталкивались друг с другом специалисты по языку эве и композиторы, дотоле ни звука друг от друга не слышавшие, кабинки грузовиков и кабинки исповедален, люди, которые, услыхав слово «курс», думали о курсе лечения, о биржевом курсе или о курсе учебном. Но теперь произошло нечто, чего еще никогда не было: явился человек, который мог с каждым говорить на его языке, и это был Арнгейм. От официальных заседаний он держался в дальнейшем после неприятного впечатления, полученного им в начале первого из них, в стороне, да и в светских сборищах участвовал он тоже не всегда, ибо нередко уезжал из из города. О месте секретаря речи, само собой разумеется больше не было; он сам объяснил Диотиме, что эта идея неприемлема, неприемлема и для него тоже, и хотя Диотима не могла, глядя на Ульриха, не чувствовать в нем узурпатора, она подчинилась суждению Арнгейма. Он приезжал и уезжал; три дня или пять дней проходили совсем незаметно, а он успевал вернуться из Парижа, Рима, Берлина; то, что совершалось у Диотимы, было лишь маленьким кусочком его жизни. Но он оказывал ему предпочтение и отдавался ему всем своим существом.

Что он умел говорить с крупными промышленниками о промышленности, а с банкирами об экономике, это было понятно; но он был в состоянии столь же свободно болтать о молекулярной физике, мистике или о стендовой стрельбе. Он был незаурядный говорун; если уж он начинал, то не мог остановиться, как нельзя закончить книгу, пока в ней не сказано все, что просится на бумагу но манера говорить была у него благородно-тихая, плавная, почти грустящая о самой себе, как ручей, окаймленный темными кустами, и это придавало его многословью словно бы какую-то нужность. Его начитанность и его память были действительно необыкновенными; он способен был бросать специалистам тончайшие термины из их области знаний, но также хорошо был знаком с любым важным лицом из английской, французской или японской знати и был в курсе дел на ипподромах и площадках для гольфа не только Европы, но и Америки и Австралии.

Поэтому даже охотники на серн, укротители лошадей и владельцы лож в придворных театрах, приходившие поглядеть на сумасшедшего богача-еврея («Это, доложу я вам, из ряда вон», — как они выражались), покидали дом Диотимы, почтительно качая головами.

Однажды его сиятельство отвел Ульриха в сторону и сказал ему:

— Знаете, последние сто лет родовой знати не везло с гувернерами! Прежде это были люди, многие из которых оставляли потом свои имена в энциклопедическом словаре, а они в свою очередь приводили учителей музыки и рисования, и те в благодарность за это делали вещи, которые сегодня называют нашей старой культурой. Но с тех пор, как существует новое всеобщее образование и люди моего круга приобретают, простите, докторскую степень, домашние учителя как-то ухудшились. Наша молодежь, конечно, совершенно права, когда палит в фазанов и кабанов, сидит верхом и ищет смазливых бабенок, тут ничего не возразишь, на то и молодость; но прежде-то домашние учителя направляли часть этой молодой силы на то, чтобы заботиться о духе и об искусстве так же, как о фазанах, а сегодня этого нет и в помине.

Так уж это пришло на ум его сиятельству, а ему иногда приходили на ум такие вещи; вдруг он совсем повернулся к Ульриху и заключил:

— Это, знаете ли, роковой сорок восьмой год разделил буржуазию и аристократию на беду обеим.

Он озабоченно поглядел на собравшихся. Он всегда злился; когда в парламентских речах ораторы оппозиции кичились буржуазной культурой, и порадовался бы, если бы истинную буржуазную культуру можно было бы найти у аристократии; бедная аристократия, однако, ничего не могла в ней найти, буржуазная культура была невидимым для аристократии оружием, которым ее побивали, и поскольку в ходе этого процесса она все больше утрачивала власть, то в конце концов ты приходил к Диотиме и видел это воочию. Так огорчался иногда граф Лейнсдорф, наблюдая за происходившим вес салоне; ему хотелось, чтобы к служению, возможность которого предоставлял этот дом, относились серьезнее.