Дословная родословная

Как в строгой анкете —
скажу не таясь —
начинается самое
такое:
мое родословное дерево другое —
я темнейший грузинский
князь.
Как в коране —
книге дворянских деревьев —
предначертаны
чешуйчатые имена,
и
ветхие ветви
и ветки древние
упирались терниями
в меня.
Я немного скрывал это
все года,
что я актрисою-бабушкой немец.
Но я не тогда,
а теперь и всегда
считаю себя лишь по внуку:
шарземец.
Исчерпать
инвентарь грехов великих,
как открытку перед атакой,
спешу.
Давайте же
   раскурим
     эту книгу —
я лучше новую напишу!
Потому что я верю,
   и я без вериг:
я отшиб по звену
   и Ницше,
     и фронду,
и пять
материков моих
   сжимаются
кулаком Рот Фронта.
И теперь я по праву люблю Россию.

Маяковский

(Последняя ночь государства Российского)

Как смертникам, жить им до утренних звезд,
и тонет подвал, словно клипер.
Из мраморных столиков сдвинут помост,
и всех угощает гибель.
Вертинский ломался, как арлекин,
в ноздри вобрав кокаина,
офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н,
подбирая по буквам вина.
Первое пили борщи Бордо,
багрового, как революция,
в бокалах бокастей, чем женщин бедро,
виноградки щипая с блюдца.
Потом шли: эль, и ром, и ликер —
под маузером всё есть в буфете.
Записывал переплативший сеньор
цифры полков на манжете.
Офицеры знали — что продают.
Россию. И нет России.
Полки. И в полках на штыках разорвут.
Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.)
Пустые до самого дна глаза
знали, что ночи — остаток.
И каждую рюмку — об шпоры, как залп
в осколки имперских статуй.
Петроградскую
   ночь
     отряхнувши,
пелена дождя ворвалась с ним.
      Пот
отрезвил капитанские туши.
Вертинский кричал, как лунатик во сне:
«Мой дом — это звезды и ветер…
О черный, проклятый России снег,
я самый последний на свете…»
Маяковский шагнул. Он мог быть убит.
Но так, как берут бронепоезд,
воздвигнулся он на мраморе плит,
как памятник и как совесть.
Он так этой банде рявкнул: «Молчать!»,
что слышно стало:
   пуст
      город.
И тут, словно эхо в дале-е-еких ночах,
его поддержала «Аврора».

12 декабря 1939 г.

«Самое страшное в мире…»

Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю Котовского разум,
Который за час перед казнью
Тело свое граненое
Японской гимнастикой мучит.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю мальчишек Идена,
Которые в чужом городе
Пишут поэмы под утро,
Запивая водой ломозубой,
Закусывая синим дымом.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю солдат революции,
Мечтающих над строфою,
Распиливающих деревья,
Падающих на пулемет!

Октябрь 1939 г.

«Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник…»

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся со свистом
вертящихся пропеллерами сабель.
Я раньше думал: «лейтенант»
звучит «налейте нам».
И, зная топографию,
он топает по гравию.
Война ж совсем не фейерверк,
а просто трудная работа,
когда,
   черна от пота,
      вверх
скользит по пахоте пехота.
Марш!
   И глина в чавкающем топоте
   до мозга костей промерзших ног
   наворачивается на чеботы
   весом хлеба в месячный паек.
   На бойцах и пуговицы вроде
   чешуи тяжелых орденов.
   Не до ордена.
   Была бы Родина
   с ежедневными Бородино.

Хлебниково — Москва, 26 декабря 1942 г.

Самое такое

(Отрывки из поэмы)

Русь! Ты вся — поцелуй на морозе.

Хлебников

«Я очень сильно люблю Россию…»

Я очень сильно
люблю Россию,
но если любовь
   разделить
     на строчки,
получатся фразы,
получится
сразу:
про землю ржаную,
про небо про синее,
как платье.
И глубже,
чем вздох между точек…
Как платье.
Как будто бы девушка это:
с длинными глазами речек в осень
под взбалмошной прической
колосистого цвета,
на таком ветру,
   что слово…
     назад…
      приносит…
И снова
   глаза
     морозит без шапок.
И шапку
   понес сумасшедший простор
     в свист, в згу.
Когда степь
    под ногами
       накре —
няется
   нáбок
и вцепляешься в стебли,
а небо —
внизу.
Под ногами.
И немного боишься
упасть в небо.
Вот Россия.
Тот нищ,
кто в России не был.