Тесть расплакался — тяжко, неприятно слышать мужские клокочущие рыдания. Неужели беда с Сафией, с первенцем Мустафою? Нет, он оплакивает умирающего зятя Кахыма, теперь Кахым понял, что ладья его жизни отчалила от земного брега и уплывает в небытие.

Он зашептал тестю и есаулу Буранбаю:

Худо мне, худо,
Скорее копайте могилу.
Положите камень в изголовье
С именем батыра Кахыма.

И — умер.

— Свершилось! — сказал Буранбай упавшим голосом, не оставляющим никакой надежды ни самому себе, ни тестю, ни джигитам.

Завещание турэ-командира джигиты выполнили свято: выкопали могилу боевыми саблями, выломали в каменоломнях плоский камень, обтесали его, и грамотеи Буранбай молотом и зубилом вырубил арабские письмена — славное имя Кахыма, год рождения и год смерти.

Тело омыли, завернули в саван, полковой мулла прочитал заупокойную молитву, а после панихиды троекратным залпом из ружей, пищалей, пистолетов джигиты возвеличили своего командира, почтили его любовью и верностью.

Ишмулла запел, сопровождая поминальное песнопение мелодичными переливами домбры:

Серый иноходец турэ Кахыма
Стоит у его могилы, голову опустив.
Девятнадцатилетняя вдова Сафия
Проливает жгучие слезы.

Многие ждали, что есаул Буранбай, поэт и музыкант, проводит своего командира и друга в последний безвозвратный путь вдохновенным словом, но он чувствовал, что сердце его окаменело от горя, а уста запечатаны скорбью.

И еще Буранбай верил, что молчание иногда потрясает людей сильнее, чем пламенные речи и звучные песни.

И видимо, это верно — джигиты не осудили его за то, что он промолчал.

А жизнь продолжалась, и башкирским казакам надо было седлать лошадей, строиться в походную колонну, чтобы продолжить свой долгий путь на родину.

Командир корпуса назначил командиром Первого полка до его расформирования в Оренбурге войскового старшину есаула Буранбая.

Тесть Бурангул был в полном отчаянии — он страшился встречи с дочерью Сафией и внуком Мустафой: как он на них, осиротевших, взглянет, где найдет слова утешения?..

Буранбай проводил его до соседнего полка, обнял, и они обменялись слезою, одной-единственной слезою, капнувшей на жесткие, набитые дорожной пылью усы: нет ничего горше расставания двух батыров, участников Отечественной войны против орды Наполеона.

А Первый полк отмеривал и отмеривал версту за верстой копытами лошадей по дороге к Волге.

7

Когда до Оренбурга осталось верст пять-шесть, башкирские полки остановились на берегу Яика единым лагерем: всадники приводили в порядок себя и лошадей перед долгожданной встречей с близкими: джигиты мылись, стриглись, чистили мундиры и сапоги, штопали дыры, расчесывали гривы своим верным боевым друзьям, тоже соскучившимся по башкирскому луговому разнотравью.

Все уже проведали, что на окраине города собрались посланцы из кантонов, дабы достойно чествовать своих героев, — этот обычай соблюдался непременно после каждого военного похода башкирского казачества, и каждый раз и батыры, и встречавшие волновались до слез.

Из Оренбурга прискакал майор в сопровождении конвойных казаков, осведомился у командиров и войсковых старшин все ли готово к заключительному маршу. И зычно скомандовал:

— По коня-а-ам!..

И в полках, в сотнях ответно загремели команды:

— По коня-а-ам!..

Чинно, торжественно, подняв копья и обнаженные сабли, ехали воины, приветствуя сородичей, а собравшиеся на встречу низко кланялись, кричали:

— Слава!.. Ура!..

Первый полк возглавил шествие батыров, и потому, что он был по порядку первым, и по боевым заслугам первым среди равных, и потому что незримо его привел на родную сторону Кахым.

Кураист Ишмулла завел мелодию, и песенники Первого полка дружно, прочувствованно запели им же сочиненную песню:

Мы Москву освободили,
И Париж мы покорили.
Рухнул трон Наполеона,
Сокрушили его власть.
Любезники, любизар,
Маладис, маладис.

Из толпы вывели, почтительно поддерживая под руки, сточетырехлетнего сэсэна Байыка, и он дребезжащим от старости, но счастливым голоском запел:

Хай-хай, львы-батыры,
Победившие в битвах врага!
Славим мы вашу удаль,
Гордимся вашей отвагой!

В это время в толпе заговорили возбужденно:

— Губернатор едет!

— Где, где?

— Да вон, гляди, в коляске цугом!

Григорий Семенович Волконский за эти годы сильно сдал и не рискнул появляться перед башкирскими полками верхом, а предпочел удобную коляску, запряженную четверкой застоявшихся в конюшне лошадей; вокруг скакали офицеры штаба и конвойные оренбургские казаки.

Перед каждым полком кучер туго натягивал вожжи, коренные взрывали землю копытами, князь вставал и, приложив руку к треуголке, поздравлял башкирских воинов с победой над супостатами, благодарил от имени царя Александра за верную службу России. Голос старика звучал слабо, джигиты половины слов не разобрали, но кричали «ура» от души, ибо похвала всегда приятна, а близящаяся встреча с родными пьянила куда сильнее самого пенистого кумыса.

Волконский, не задерживаясь, уехал в город, то ли лежать на диване в кабинете и думать о тщете жизни, то ли молиться перед киотом в спальне.

Тотчас стройные, нарядные — джигиты в чекменях, хотя и потрепанных, с заплатками — ряды полков распались, встречавшие бросились с плачем, смехом, бессвязными от радости восклицаниями к ним через дорогу, отыскивая своего, долгожданного, самого любимого.

— Благодарение Аллаху, со свиданьем!

— Дожили до такого счастливого дня!

— Лишь бы впредь нам не расставаться!

Отцы обнимали коленопреклоненных сыновей, матери их благословляли, но жены, по обычаю, дожидались мужей у повозок, тая в себе радость и нетерпение.

Буранбай, ведя своего коня под уздцы, шел в шумно галдящей толпе, здороваясь со знакомыми, принимая поздравления, пожелания благополучия, и вдруг заметил Ильмурзу, бредущего с отрешенным видом, озирающегося по сторонам. Стыдно было Буранбаю, оттого что испугался встречи, к которой не подготовился душевно, но он счел постыдным джигиту прятаться и твердо пошел к старшине, еще не зная, как себя вести, с чего начинать разговор.

— Агай! — позвал Буранбай, чувствуя, что сердце его как бы сжато в кулаке и кровоточит.

— Ау! Это ты, кустым? Вернулся, значит, живым-невредимым? Возблагодарим Аллаха!

По морщинистым щекам старика катились крупные слезы, застревали в усах, в бороде.

«Он уже все знает, бедняга!..»

Ильмурза покашлял, с трудом выталкивая из груди горе, и прерывающимся голосом произнес:

— Да, знаю! Курьеры привезли донесение. Утром меня вызвал к себе князь. Высказал соболезнование. Говорил, как ценил Кахыма. Да, кустым, плохие вести катучие… Знаю. Видно, такова воля Аллаха. Я-то еще креплюсь, а каково моей старухе и несчастной Сафие — урывками встречалась с мужем. Мустафа еще мал, хоть и обручен, — где ему понять всю тяжесть утраты! Как станем жить без Кахыма?..

— И в полку все джигиты плачут, агай, — сказал Буранбай. — Так и говорят: осиротели без Кахым-турэ. Да и в соседних башкирских полках горюют!

Ильмурза молчал.

— Я приведу к тебе, агай, боевого друга Кахыма — серого его иноходца, ну и запасных лошадей, повозку с оружием, луком, стрелами, ружьями. Похоронили мы его в парадном мундире, но осталась лисья шапка, бурка, чекмени, — продолжал Буранбай.