Конечно, законченной его работу не назовешь — не произведение искусства, так, нечто полуоформленное, полупригодное, но это — лучшее, на что он способен при подобных обстоятельствах, ладно, надежда умирает последней, может, и сойдет. Он ухватил безголовое, набитое бумагой чучело и обнаженную, грубо вырезанную куклу — и понес наверх.

В театре он усадил чучело в одежде мистера Карра в кресло — возле болванки. Куклу поставил на сцену. Ненависть вернулась, но не такая отчаянная, как раньше. Отвращение точно размылось изнутри. Он принялся раздеваться, срывая с себя шмотки, торопливо сбрасывая их на пол. Мгновение просто стоял, ощущая, как странный прохладный ветерок ласкает кожу, а потом вспрыгнул на сцену. Поднял сначала куклу, которую вырезал сам, затем остальных. Растянулся на спине на пыльных досках и стал расставлять в торжественных театральных позах на собственном теле маленькие фигурки, невольно ежась от скользкой теплоты.

Последнюю фигурку — себе на грудь. И что теперь? Сначала — абсолютно ничего. И вдруг ненависть исчезла, будто испарилась, обратилась в удовлетворение. Показалось, в тишине театра он услышал эхо отдаленного пения.

Наверно, надо бы сесть, надо бы взглянуть, что происходит, но нет, слишком ему спокойно, слишком большой кайф, и он остается лежать очень спокойно, и пение — все громче, все отчетливее.

Он закрывает глаза. Он ждет.

И в темноте на сцене его тела куклы начинают представление...

 Тим Пауэрс

ПУТЕВЫЕ ЗАМЕТКИ

© Перевод. Т. Покидаева, 2005.

 За день до того, как взорвался мой дом в Санта-Ане, мне позвонили. Где-то около полудня. Я как раз возвращался из «Того», кофейни всего в трех кварталах от дома, где я всегда покупаю сандвичи с тунцом. Уходя, я оставил окно гостиной открытым и поэтому услышал звонок еще со двора. Я взбежал на крыльцо, пытаясь достать из кармана ключи и не уронить при этом пакет с сандвичами. В общем, когда я добрался до телефона в гостиной, я успел основательно запыхаться.

— Я слушаю.

В ответ — тишина. Только шипение в трубке. Была середина октября, когда жаркие ветры Санта-Аны срывают сухие стручки с рожковых деревьев, и трубка уже стала липкой. Это у меня вспотела ладонь. Я вообще очень сильно потею, когда жара. Тем более, со всем этим пивом, и постоянным стрессом, и прочими радостями.

— Я слушаю,— повторил я слегка раздраженно.— У вас там что, снова короткое замыкание?

Иногда на мой номер переводят автоматические звонки со старого заброшенного нефтехранилища в Сан-Педро. Что-то у них замыкает на станции. И я уже было решил, что так напрягался и несся в дом сломя голову лишь для того, чтобы ответить на очередной мертвый звонок.

Но мне все же ответили. Хриплым сдавленным шепотом. Не знаю, как понял, что это мужчина

— Гантер! Господи боже... это... Даг Орни, мы с тобой в школе учились. Ты ведь меня помнишь?

— Даг? Орни? — В последний раз я разговаривал с ним лет двадцать назад. Странный какой-то у него голос. Может, у бедняги рак горла.— Конечно, полдню! Ты где сейчас? В городе?..

— Нету времени на разговоры. Я не хотел бы... ломать твои планы.— Судя по голосу, он был чем-то очень расстроен.— Слушай, сейчас тебе позвонит одна женщина. Ты ее не знаешь. Скажи ей, что я был у тебя, но уже ушел. Буквально минуту назад ушел, хорошо?

— Какая женщина...— начал я, но услышал отбой.

Как только я положил трубку на место, телефон зазвонил опять. Я сделал глубокий вдох.

— Слушаю.

Это действительно была женщина.

— Простите, Даг Орни сейчас не у вас?

Я помню, о чем подумал. Я подумал, что ее голос очень похож на голос моей сестры, которая вышла замуж — так сказать, сочеталась гражданским браком, может быть, даже и не консуммированным до сих пор,— за одного иранца, который живет во Франции, в аэропорту Шарль-де-Голль. Впрочем, в последний раз я разговаривал со своей сестрой, когда президентом еще был Картер.

— Он только что ушел,— ответил я.

— Так я и думала. — В трубке раздался тяжелый вздох.— Ладно, я сделала все, что могла.

И снова — короткие гудки.

Мы выросли в старом викторианском особняке на Лафайет-авеню в Буффало. На третьем этаже не было ни внутренних перегородок, ни стен: когда-то здесь был бальный зал. Впрочем, мы въехали в этот особняк, когда времена балов давно миновали, и зал приспособили под склад старой мебели. От стены до стены, от пола до потолка высотой в двенадцать футов, вдоль и поперек — все забито мебелью. Мы с сестрой были тогда совсем маленькими и частенько забирались в это темное пыльное хранилище. Лазили там, словно в джунглях, по ветхим диванам и перевернутым столам; протискивались между свернутыми коврами и под высокими креслами в стиле Регентства. Света там не было никакого, и разглядеть хоть что-нибудь можно было лишь на пятачках под запыленными окнами. Мы забирались наверх, к самому потолку, а потом снова спускались вниз и находили путь к выходу по направлению паркетных половиц. Для нас это было рискованное приключение. Проверка себя. А когда, покрытые с головы до ног пылью, мы выбрались наконец в коридор, то говорили друг другу, что, наверное, не скоро отважимся повторить подобную вылазку.

В детстве мне часто снился один и тот же кошмарный сон. Будто бы я забрался в самую сердцевину мебельных джунглей. Один, без сестры. Глубокой ночью. В кромешной тьме. Я сижу на шкафу — а может, на выдвижной кровати — где-то посередине между полом и потолком, и вдруг слышу приглушенное шуршание. Оно доносится из глубины темного зала, этого трехмерного лабиринта витых ножек столов и стульев и декоративных завитков, чью форму можно определить лишь на ощупь. Во сне я знаю: где-то там, в темноте, еще один мальчик. Грустный и одинокий мальчик, который прячется здесь уже много лет. Я знаю: он хочет со мной поиграть, показать мне свои сокровища: пряжки от старых туфель, карманные часы, старинные перьевые ручки, которые отрыл в здешних шкафах и комодах. Я всегда представлял его очень худым и бледным, и еще — я был уверен, что, если бы он все-таки вышел ко мне там, во сне, он бы никогда не приблизился к окнам, чтобы я его не увидел. И еще я точно знал: он говорит только шепотом.

Я всегда просыпался от этого сна, когда за окном было еще темно. И лежал напряженно на кровати, не шевелясь, не открывая глаз. До рассвета. Пока солнечный свет не проникал мне под веки.

На следующий день, рано утром, я тихо-мирно лежал на травке у себя во дворе, потягивал пиво — баночный «Курс» — и щурился на солнце, пытаясь сфокусировать взгляд на кустах помидоров у белой садовой стены. Свет был очень ярким, у меня слезились глаза. И тут я услышал какой-то мелкий дробный стук — так шумит дождь в древесной листве. Я резко сел и раздвинул низко свисавшие ветви.

С неба падали осколки стекла. Я потрогал один. Он был горячим, как нагретая тарелка. За спиной что-то громыхнуло и затрещало. Я попытался вскочить, но не устоял на ногах и снова плюхнулся на траву. Сверху посыпались обломки красной глиняной черепицы, срезая ветки с кустов жасмина. Резко запахло гарью, к которой примешивался едкий запах раскрошившихся и обожженных камней. Внезапный порыв обжигающе жаркого ветра сбил меня с ног и швырнул на пластиковый садовый столик. Я упал лицом вниз, повалив в падении столик, и так и остался лежать на влажной траве, не в силах даже вздохнуть. А потом раздался оглушительный грохот, похожий на срыв басовой ноты, от которого у меня волосы встали дыбом. Причем встали конкретно — и простояли так несколько дней. Мне до сих пор не всегда удается пригладить их как надо. Не то чтобы это меня напрягает, но все-таки.

Теперь двор стал похож на поле брани. Розовые кусты были побиты комьями земли, некоторые вырваны с корнем. Керамический утенок, который был у нас вечно — сколько я себя помню,— разлетелся на сотни осколков.

Я, помню, еще как-то радовался за него: хорошо, что ему выпал случай совершить путешествие по Калифорнии — хоть какое-то разнообразие в его небогатой событиями жизни.