Дверь тотчас приоткрылась, на пол полетело полотенце, и дверь тут же захлопнулась.

ВОСЕМЬ

Шаркая босыми ногами, Сэм прошел в конец коридора, где, как он догадывался, была кухня. Вокруг пояса у него было обернуто и крепко подоткнуто мокрое полотенце. От слабости и смущения он едва переставлял ноги. Полотенце он испачкал — вон пятна крови с колен и пятна грязи, которую не удалось до конца смыть. Сейчас она опять рассердится. Опять начнет его высмеивать. И зачем только преградила она ему путь там, у церкви? Он бы сейчас уже был за много миль отсюда, а не стоял бы на пороге кухни, с такой силой сжимая ручку двери, что побелели костяшки, не глядел бы на свою недосягаемую одежду, развешанную по стульям вокруг плиты, и у него бы не кружилась голова от запаха масла на сковороде, от дыма и пара и от ее умопомрачительного присутствия — от всего, что он видел и что думал.

Она держала в руке нож или венчик для сбивания яиц или что-то похожее. Ее мягкие волосы свисали по обе стороны от лица, как два покрывала, и при взгляде на нее внутри у него все сжалось. Он не владел собой, не владел своим страхом, который одновременно был еще и восхищением. В доме она выглядела такой тоненькой, такой маленькой, совсем не похожей на ту, в пальто. Может быть, она все-таки действительно совсем еще девчонка? Чего это он так перепугался? Уж семнадцати-то ей наверно нет. Может, четырнадцать, а может, и шестнадцать? А может, и гораздо больше? Ее глаза пристально, как на военном смотре, скользили по нему снизу вверх, от голых ног до полупросохших прямых и растрепанных волос на макушке, и снова вниз. Она словно видела сквозь полотенце все его ушибы и ссадины, но оставалась равнодушной, будто он картина в раме, захочешь — повесишь, захочешь — снимешь и думать забудешь. Сэму опять стало страшно.

— Садись, — сказала она.

Стол был сосновый, выскобленный, как дома у мамы. Сейчас на нем была разостлана небольшая квадратная салфетка и поджидали Сэма ломтики подрумяненного хлеба и фарфоровая кружка, а в ней горячий чай с молоком. В кухне было душно, сумрачно и очень жарко. Пламя топившейся печки бросало на стены жидкие блики. Но Сэм дрожал и никак не мог согреться, он много бы сейчас дал за теплое одеяло, которое можно набросить на плечи и укутаться, укрыться от всего мира. Но она, как видно, об этом не догадывалась.

— Ешь, — сказала она. — Все на столе. Все — тебе. Вместо вареных яиц будет еще яичница. Я подумала, яичница тебе больше понравится. С жареным хлебом.

Он почти не слышал, что она говорила.

— Ешь, Сэм, — сказала она, не глядя в его сторону. — Принимайся. Кому-кому, а тебе надо получше подкрепиться, это уж точно.

Но Сэм почему-то не мог есть. Не было аппетита. Зябко поеживаясь и ссутулив плечи, он продолжал сидеть, вяло опустив руки на колени, вот-вот готовый расплакаться. Он сдерживался изо всех сил, изо всех сил старался показать себя «настоящим парнем», как те герои в учебниках по истории, у которых стальные нервы и любая боль, любое унижение им нипочем, у которых в жилах не кровь, а расплавленная сталь. Но плечи у него предательски вздрагивали. Он крепко зажмурил глаза, чтобы удержать слезы, но они все равно выкатились из-под век. А деваться Сэму было некуда.

Господи! Только бы не заплакать, только бы не заплакать. Не могу же я расплакаться при ней!

Но куда денешься?

Что-то теплое и мягкое опустилось ему на голову, вроде одеяла, о котором он мечтал, но только живое, восхитительно живое. Она обвила рукой его за плечи, повернула и крепко притянула к груди — надежнее и прекраснее укрытия он еще не знал в жизни. Прижала ласково, ласковее, чем сама мама.

Наступает время, Сэм, когда мам подле нас не оказывается. Вместо них приходят другие.

Она обнимала его, крепко прижимая лицом к своей груди, укачивая и ограждая и с невыразимой нежностью поглаживая по щеке кончиками пальцев, и еле слышно шептала на ухо:

— Тебя обидели, Сэм? Кто тебя обидел, Сэм? Откуда все эти синяки? Ты их не под церковью получил, правда? Раньше. Давай я тебя утешу, Сэм. Тебе не будет так больно.

Он почувствовал, что она целует его волосы.

— Ничего, Сэм, ничего. Все будет хорошо. Я не стану больше над тобой смеяться.

И он прильнул к ней, как еще никогда ни к кому в жизни. Как будто после трудного путешествия длиной в четырнадцать лет четыре месяца и девять дней он очутился наконец дома.

ДЕВЯТЬ

Она решительно отстранилась.

— Сэм, — произнесла она, и ее голос прозвучал почти строго.

Отстранилась, но не ранила его гордость, как будто сейчас надо отстраниться, так устроен мир, и хорошенького понемножку, но она никуда не денется и можно будет попробовать еще раз.

Так понял ее Сэм. Он словно услышал шепот в шумной комнате — на той грани, когда толком не знаешь, правильно ты разобрал или как раз наоборот.

— Сэм, — проговорила она. — Еда стоит денег.

Вот уж этого он от нее не ожидал. Еще бы она ему сообщила, что десяток яиц стоит шиллинг, что цвета флага — красный, белый и синий и тому подобное. Можно подумать, что она обращалась к какому-то другому парню, который забрел к ней вчера и сейчас прячется за дверью. Пораженный Сэм продолжал сидеть, стараясь сообразить, было ли это все с ним наяву или вычитано из какой-то книжки.

Но нельзя же все это взять и списать в область фантазии. Это все вправду было, он же сам видел! Это с ним происходило! Ну и ну! Не то что ему кто-нибудь там нарассказывал. Сам он там был. Это все с ним произошло. Это его обнимала настоящая живая девушка, нежная, как в мечтах, и твердая, как вот сейчас. Обнимала так, словно целый год только и делала, что ждала его прихода. Вот это да! Красивая, чудесная девушка, да это лучше всех рождественских праздников. Прижаться к ней — все равно, что воспарить к небесам. Честное слово! Словно взмыть в вышину на крыльях птицы. Слышишь, как они хлопают, твои крылья, выше крыш, выше шпилей, выше облаков? Ух ты! Словно все растаяло, и нет ничего твердого, и не обо что разбиться, если упадешь. Как все изменилось! Как изменилась она!

— Сэм, давай-ка ешь свой завтрак.

Он посмотрел на нее, стараясь увязать с ней эти странные слова, стараясь увидеть ее сквозь завесу тайны, завесу мечты, сквозь все эти крылья и облака.

Завтрак?

— Ты дивная, — сказал он, покачивая головой, как старая мудрая сова, откуда-то зная, какое слово надо сказать, хотя никто его, насколько он помнил, этому не учил, никто на свете; и она улыбнулась.

Чем дольше он смотрел на нее, тем больше приближалась она к совершенству, словно хорошела день ото дня вот уже миллион лет.

Нет, правда. Кроме шуток.

— Сколько тебе лет, а?

Вот так взял и спросил, словно и не страшно нисколько.

Она покачала головой:

— Немало, Сэм.

— Если ты станешь моей девушкой, я же должен знать. Иначе не честно.

— Честно. Дамы не говорят, сколько им лет.

— Смотри-ка, ты стала другая.

— Как другая?

Не мог он ей этого объяснить. Не мог сказать, что только что она была ужасной. Он снова смутился, снова почувствовал себя голым, хотя, если подумать, быть завернутым в полотенце — все равно что намотать на себя прямо с рулона добрый кусок ткани.

— Ну давай же, Сэм, ешь. Чай и хлеб стынут, нельзя же выбрасывать еду. И яичница пережарится, если оставить ее на сковородке.

— Как тебя зовут?

— Роз.

Он смотрел, как она идет к плите. На Роз она ничуточки не похожа. Глупости, какая она Роз — все равно что кого-нибудь другого назвать Сэм, когда это его имя. Роз было сейчас тринадцать лет, и она все еще сжималась в комок всякий раз, как он задерживал ее руку. Роз правилось быть рядом с ним, она от него не отходила, когда знала, что бояться нечего, но стоило ему произнести хоть одно нежное слово, и она немедленно убегала.