Женщина, обратившаяся к узнику, переступила порог. Когда-то ее кожу украшал чудесный загар, но, как и все обитатели Камити-Соны, от нехватки света она стала бледнее мертвеца. Длинные темные волосы сменились седым «ежиком», и только разные глаза — изумрудно-зеленый и карий с золотыми искорками — по-прежнему сияли жизненной силой.

Ее темнокожая спутница всегда была тонкокостной, но тоже осунулась и словно бы потускнела за годы в тюрьме.

— Камилла? — произнес Лемюэль Гамон. — Чайя?

— Да, — ответила Шивани. — Ты готов?

— К чему?

— Мы решили пройтись вместе, помнишь?

— Правда? — прохрипел он пересохшим горлом. — Точно, пройтись. Вместе.

Воспоминания Лемюэля о Камилле и Чайе были неполными и ненадежными, как и всё, что сохранилось в его разуме. Гамону казалось, что прежде — очень давно и весьма далеко отсюда — их связывала дружба. Вероятно, он не ошибался, поскольку женщины припоминали то же самое.

Думая о жизни до Камити-Соны, узник словно бы чрезмерно быстро листал книгу с пропусками в тексте. Самые заветные моменты его прошлого исчезли, вырванные из памяти или разбитые на бессмысленные фрагменты.

Но, несмотря на всё, что сотворили с тремя людьми череполикие дознаватели, сокрушившие им рассудок, они не забыли о своей дружбе.

— Точно, — повторил Гамон. — Неплохо бы нам пройтись.

Улыбнувшись, он кое-как поднялся с лежащего у стены матраса. Вся дозволенная меблировка камеры состояла из этого тюфяка и обрезиненного горшка, до середины заполненного мочой.

Лемюэль помедлил секунду, удерживая равновесие. Он помнил себя толстяком, но за несколько лет на тюремных пайках исхудал до дистрофии.

— Где погуляем сегодня? — уточнил он.

— Может, побродим по Елисейским полям? — предложила Шивани. — Оттуда к Асфоделевым лугам[71] и там закончим?

— Ты всегда воображаешь лучшие места, — похвалил Гамон.

Женщины расступились, пропуская его. Камилла улыбнулась и кивнула урне в руках Лемюэля:

— Привет, Каллиста!

Спустившись с верхних уровней, где тянулись ряды камер, они вышли на первый этаж Камити-Соны — громадный куполовидный зал шириной в несколько сотен метров и высотой почти в километр. К сводчатому потолку уходили гладкие стены из черного камня, равномерно усеянные нишами, которые напоминали ячейки-усыпальницы в каких-нибудь исполинских катакомбах. Темная кладка испускала свет, непрерывное и неизменное сияние, не просто безжизненное, но высасывающее жизнь из всех, кого оно касалось.

Здесь находилось больше тысячи арестантов. Как и Гамон, Шивани и Парвати, они носили грязные робы-комбинезоны, а шею каждому из них натирал черный металлический ошейник, более тяжелый, чем казалось со стороны. Эти устройства не давали заключенным сбросить умственное оцепенение.

Одни узники собирались небольшими группами, другие апатично блуждали по залу, безразличные ко всему, кроме своих страданий. Большинство арестантов оставались в камерах: сломленные и изможденные, они уже не поднимались с изгаженных матрасов.

Камилла опустилась на одно колено, чтобы поговорить с грустной женщиной, матерью мальчика лет шести. Рожать детей в Камити-Соне строго запрещалось, поэтому ее, очевидно, привезли сюда вместе с ребенком.

— Кажется, я видел его еще грудничком, — заметил Лемюэль.

— Неужели мы так давно здесь? — спросила Чайя.

— А как его зовут? — поинтересовался Гамон. — Я забыл.

— Не знаю, — ответила Парвати, и на глазах у нее выступили слезы.

В памяти Лемюэля сохранился нечеткий образ Чайи из прежних, лучших времен. Он помнил женщину сильной и хладнокровной — сейчас Парвати была такой же потерянной, как и Гамон.

— Ферет, — сказала Камилла. Выпрямившись, она взяла Чайю за руку. — Ну, вспоминай! Маму зовут Медея, а сына — Ферет.

Точно, Ферет. Болезненное дитя, с хрупкими косточками, часто и подолгу капризничает, заливаясь слезами. Непросто полюбить такого ребенка, но разве мог он вырасти иным в столь отвратительном месте?

— Да, — произнесла Парвати, и Лемюэль понял, что она старается удержать имя в памяти. — Да, Ферет.

— Так, пойдем дальше, — велела Шивани, уводя Чайю от мальчика и угрюмой матери. — Мы шагаем по золотистым полям Элизиума — по землям, где нет ни голода, ни нужды, только блаженство.

Гамон улыбнулся, пытаясь представить себе благословенный край. Только Камилла могла создавать столь яркие образы одними словами. Возможно, на таком поприще она и трудилась до Камити-Соны? Кем была Шивани — рассказчиком, драматургом или поэтом?

— Золотые лучи солнца касаются нашей кожи, — продолжала Камилла, пока узники брели по залу. — Воздух здесь теплый и небо синее, как океанская гладь. Ветер шевелит ниву, все пронизывает аромат срезанных колосьев и собранного зерна.

Над головами арестантов пролетали сервочерепа в омедненных корпусах, жужжа смертоносными разрядами на шоковых захватах. Лемюэль игнорировал их, погружаясь в чудесный вымышленный мир.

— Куда мы направляемся? — уточнил он.

— Перед нами особняк, — ответила Шивани, и в ее голосе появились нотки неизбывной тоски. — В его дворике растут фиговые деревья с ветками, согнувшимися под тяжестью плодов, и дети играют в их тени. На столе расставлены тарелки со свежей едой с полей и глиняные кувшины со сладким вином, которое вот-вот разольют по кубкам. Все наши друзья ждут нас.

Говоря, Камилла не выпускала руку Чайи.

Они любили друг друга еще до того, как попали в Камити-Сону, и ничто, пережитое здесь, не смогло разрушить их связь. Сам Гамон цеплялся за обрывок воспоминания о женщине с печальными глазами, которая махала ему на прощание с террасы на крыше дома, но не мог определить, кто она такая.

«Малика?»

Так ее звали? Кем она была для Лемюэля?

Вспомнить не получалось, и эта утрата тоже мучила его.

Но у Гамона еще оставалась Каллиста.

Конечно, он знал, что девушка мертва.

Ее прах лежал в урне, которую хранил Лемюэль.

Он не помнил деталей гибели Каллисты, только лицо и имя убийцы.

«Азек Ариман».

Имя, лишенное смысла, не связанное ни с чем; объект свирепой ненависти, живущей внутри Гамона.

Ненависти, которая поддерживала Лемюэля в промежутках между отрадными выдумками Шивани, когда ему не удавалось справиться с кошмарами о боли и воинах в накидках из волчьих шкур.

— Прочь!

Визгливый голос вырвал Гамона из грез о синем небе и сияющем солнце, о сладком вине и свежей еде. Он вздрогнул, заметив выскочившего им навстречу мужчину — бритоголового, почти обнаженного.

— Отвали, Принн, — бросила Камилла. — Мы просто гуляем.

— Нет! Вам сюда нельзя! Тут выход для Принна! — завопил арестант, поглядывая то на них, то на летающие сервочерепа. — Не стойте тут! Они увидят! Увидят!

Все тело узника покрывали струпья и расчесанные до крови, загрязненные рубцы. Он метнулся вперед; Лемюэль отшатнулся и упал, едва не выронив вазу с останками Каллисты.

— Убирайтесь! — заорал Принн, брызгая слюной. Нависая над Гамоном, он царапал воздух окровавленными ногтями. — Сюда они придут за мной. Они придут и заберут меня с собой в назначенный час!

— Сказала тебе, отвали, — повторила Шивани.

Отпихнув безумца, Камилла погрозила ему кулаком. Тот принялся еще отчаяннее когтить пустоту, потом опустился на колени и разодрал себе щеки до крови, после чего замотал головой и разрыдался.

— Но я еще не достоин, и они такого не простят, — хныкал Принн. — Знаете, что случается с недостойными?

— Не знаю и знать не хочу! — огрызнулась Шивани, проталкиваясь мимо помешанного.

— Они обещали! — завывал тот. — Я старался без передышки. Изрекал слова, нашептанные мне, а они так и не ответили! Они обещали, что придут за мной сюда!

Чайя подала Лемюэлю руку, но он поднялся сам, прижимая к груди урну с прахом Каллисты. Друзья зашагали дальше, оставив Принна плакать и полосовать себя ногтями, однако блаженные картины Елисейских полей развеялись безвозвратно.