«По делу сэра Энтони Бабингтона — более того, как вы есть глава и пагубнейший источник всех замыслов против нашей законной государыни королевы Елизаветы, вы ныне обвиняетесь в гнуснейшем предательстве, будучи по рождению шотландкой, по воспитанию — француженкой, а по вере — истинным порождением Испании, а потому — дщерью раздора и сестрой блудницы Вавилонской, Римского Папы…»
— Золотые слова! — восклицала я перед Дэвисоном. — Пусть-ка ответит!
Теперь все шесть ее «джентльменов» были в наших руках, в том числе ирландский предатель Барнуэлл, и мы знали все.
Но она не лезла в карман за ответом — или за наглой ложью.
— Я не знаю Бабингтона! — бросает она.
Суду предъявляется ее собственное письмо.
— Я этого не писала! — звучит новое лжесвидетельство.
Два ее секретаря, даже не под пытками, клянутся на Библии, что писала.
— Они лгут! — твердит она вновь и вновь. — Слово королевы!
Ее слово?
Моя задница — вот что такое ее слово!
Хотя нет, в моей заднице куда больше правды!
К тому времени, когда перед судом предстали Бабингтон, иезуит отец Баллар и другие «джентльмены» — заговорщики, я была вне себя от бешенства.
— Пусть получают полной мерой и по всей строгости! — визжала я.
Во время казни Бабингтон продолжал шептать: «Раrсе, parce, Domine» — «Помилуй, помилуй, Господи, » — когда палач уже вырезал и вынул из груди сердце. И это я, помнящая сожжения при Марии, распорядилась устроить подобное зверство?! Задыхаясь от слез и тошноты, я отправила новый приказ: «Остальных повесить до полного удушения, лишь затем холостить и потрошить!»
И все это из-за Марии.
Она продолжала биться, как умирающий гладиатор. Вскинулась на Берли:
— Вы негодный судья — вы мой враг!
И что же ответил мой Дух, мой лучший слуга, поистине правая рука моей души, сухим голосом законника? «Вы заблуждаетесь, мадам.
Я всего лишь враг врагов моей королевы!»
Ей нечем было защищаться, помимо лжи и угроз, слез и возмущения, — она могла сколько угодно портить ими воздух, все равно вердикт оказался: «Виновна».
И тут стало видно, как любят меня и как ненавидят ее! От Корнуолла до Карлайла благовестили церковные колокола, пылали праздничные костры, звучали псалмы и молитвы, словно вся Англия желала плясать на ее могиле. Два десятилетия народ ненавидел «гадину», «русалку», «блудницу», теперь он алкал ее смерти, жаждал крови, требовал возмездия.
А я сражалась за ее спасение, как тигрица сражается за детеныша. Когда Уолсингем вернулся с севера, гордый и предовольный собой, я не подписала смертный приговор.
Он стоял как громом пораженный, потом затрясся с ног до головы.
— Назовите хоть одну причину, мадам, — кричал он, желтый, дрожащий, — по которой надо спасать эту змею, которую вы пригрели за пазухой и которая все двадцать лет пыталась ужалить вас насмерть!
— Дружище, назову три, пять, шесть! — стонала я. — Она — королева, помазанница Божья, она — женщина, моя родственница, она — из Тюдоров и моя наследница! Если подданные начнут распоряжаться монаршими жизнями, кто знает, в какие пучины хаоса мы погрузимся?
Представьте, что я ее казню, — что ж, пройдут годы, и на ее смерть сможет сослаться каждый, кто захочет казнить другого английского короля или даже, упаси Бог, объявит, что королей вовсе не нужно! Прочь, оставьте меня!
И он меня оставил, чтобы тут же слечь с воспалением желчного пузыря. Никто из наших врачей не мог ему помочь, кроме недавно прибывшего в Лондон португальца, бежавшего от Инквизиции еврея Лопеса. Я посылала Уолсингему лекарства, травы, коренья, бульон с моего стола, но в вопросе о Марии не уступала. С ним я справлялась — он-то один. Но парламент — пятьсот разгневанных мужчин, от них не отмахнешься.
Сознаюсь, они меня тогда обошли — Уолсингем, Берли, Хаттон, они все. Когда мне предложили доверить вопрос парламенту, я охотно согласилась — пусть все королевство, весь мир увидят ее вину!
Одного я не учла: если за дело возьмется парламент, мне ее не спасти.
Пылкая депутация подступила ко мне в конце года, когда я гуляла в Ричмонде, тоскливо пересчитывая последние желтые листья. Спикер поклонился весьма учтиво, но его выставленная вперед челюсть и злобный взгляд говорили о другом: «Правосудия, миледи, мы требуем правосудия! Королева Шотландская осуждена, она утратила право жить! Мы не видим законной причины не казнить ее, как любого другого преступника».
— Если б речь шла только о моей жизни, — прослезилась я, — пальцем бы ее не тронула!
Но я думаю не только о себе. Молю вас, добрые люди, примите мои благодарности, извините мои колебания и удовольствуйтесь сим безответственным ответом!
Но они не удовольствовались.
Они требовали ее крови вот уже десять, нет, четырнадцать лет, с тех пор как казнили Норфолка.
А теперь, когда Филиппу удалось погубить Вильгельма, когда мне что ни день угрожали убийцы, парламент был непреклонен. Я надеялась на свое вето — La Reyne nе Veult! — Королева не дозволяет! — но меня одолели, попрали.
Мой отец бы до такого не довел — у него были свои методы! Но моя задача была сложнее — не отнять жизнь, но спасти, — и вот меня, победили.
И этого я никогда себе не прощу.
Робин взял Зютфен и вернулся в Англию — прямо с корабля вскочил на коня, скакал всю ночь и явился на рассвете — как в прежние дни!
Но в этом зимнем мире не пели птицы. И в первых лучах света даже его любящие глаза не могли заслонить от меня печальных перемен в его облике — волосы уже даже не поредели, а просто вылезли, лицо покраснело и вспотело от долгой скачки, старые мышцы окостенели — слишком долго он был в доспехах, слишком много времени провел в седле.
— Робин — о, сердце мое! — Я отвернулась и заплакала.
Все равно его возвращение — и радость, и триумф!
— Мадам, дозвольте представить моего пасынка, молодого Эссекса! — попросил Робин.
Его так и распирало от гордости — в тот вечер весь двор собрался приветствовать героев. По его знаку из-за канделябров выступил высокий юноша и оказался в залитом светом пространстве у трона.
Ужели это тот мальчик, которого он брал с собой? Если так, он вернул мне мужчину, и великолепного…
Высокий, выше Робина и Рели, гибкий, он был весь огонь, пламя свечей меркло перед огоньками в черепаховых глубинах его ярко-черных глаз. Язычки пламени таились в завитках спутанных кудрей, то ли бронзовых, то ли золотых, а улыбка озарила бы самый сумрачный день. Взгляд без тени злобы, мальчишеская улыбка, словно восход солнца. Поклон, легкий, даже как бы незавершенный, тронул меня до глубины души…
— Окажите ему честь, леди, он прославился при Зютфене, гарцуя на коне, как юный Александр, когда тот впервые обагрил кровью меч и шпоры на полях Херонеи…
Юноша вздрогнул, полуобернулся.
— Молю, сэр, умерьте ваши хвалы! — сказал он гневно. — Я недостоин.
Покраснел!
Сколько лет уже никто при мне не краснел!
Сколько ему? Двадцать? О, Боже, только девятнадцать?
Иисусе, Купидоне, помилуй мя…
Роберт жестом отстранил его.
— Теперь о королеве Шотландской. Возлюбленная госпожа, вы должны подписать смертный приговор…
Все они клялись в любви и, если верить их словам, обожали меня.
Почему же никто мне не помог?
А ведь подобное случалось в нашей истории, и нередко.
«Ужели никто не избавит меня от назойливого попа?» — спросил Генрих II, и просьба его была услышана.
И не одними простолюдинами вроде сына лавочника из Кентербери, Тома Бекета, которого Генрих II заставил умолкнуть навеки. Помните Эдуарда II, Ричарда II, Генриха VI? Тайное убийство — это прилично, это достойно королевской крови, это избавляет от публичной казни, от позора, от нескончаемого ада — дороги на эшафот.
Что? Ни приличия, ни достоинства в смерти Эдуарда II? Дурачье! Господь карает по грехам — и если он умер оттого, что ему загнали в зад раскаленную кочергу, значит, такова Божья справедливость и мера Его гнева.