На этот раз Николая Павловича неудержимо потянуло увидеться с Еленой Павловной. После разрыва они встречались очень редко, только на официальных приемах; прежде почти каждую неделю были балы, теперь они совсем прекратились, столица погрузилась в пораженческое уныние. Однако салон великой княгини по-прежнему собирал ученых, литераторов, музыкантов, художников, туда все так же захаживали чиновники высокого ранга, аристократы, бывал у тетушки и цесаревич — лишь император больше не переступал порога дворца.
Но сегодня ему крайне важно было посоветоваться с умным, все понимающим человеком, а Елена Павловна всегда оставалась в его глазах именно такой.
Император свернул с набережной на Зимнюю канавку, перешел Певческий мост, с набережной Мойки проходными дворами добрался до Шведского переулка и, пройдя узким пешеходным мостиком через Екатерининский канал, оказался перед левым крылом дворца. Он всегда заходил не через парадный вход, а в скромную дубовую дверь, снабженную бронзовым кольцом с бронзовой же подкладкой. На условный стук — один тройной удар, два одиночных и один двойной — дверь открывал седовласый молчаливый слуга, низко кланялся, принимал верхнюю одежду и неторопливым шагом проводил императора по пустынному коридору левого флигеля, затем по скромной, ничем не украшенной лестнице на второй этаж, а дальше, в будуар великой княгини, Николай Павлович находил дорогу сам.
Елена Павловна встретилась ему возле бывшего кабинета мужа и даже не пыталась скрыть своего удивления. Поздоровавшись, сразу спросила;
— Случилось что-то чрезвычайное? Ты прямо как Чацкий у Грибоедова… — Николай Павлович взглянул вопросительно, и великая княгиня пояснила: — «Три года не писал двух слов и грянул вдруг, как с облаков». Фамусов говорит, помнишь?
— Прости, мне как-то не до Грибоедова и Чацкого вкупе с Фамусовым, — с тихим раздражением сказал император.
— Это ты меня прости: я и верно, не ко времени с Грибоедовым. — Она провела легкими пальцами по его щеке, почувствовала щетину: — Ты плохо выглядишь: похудел, оброс…
— Не для кого стало бриться, — усмехнулся он.
Она поняла намек: на округлых щеках выступил румянец, — и заспешила:
— Ты, наверное, по делу? Пройдем в кабинет Михаила.
Они вошли в большую комнату, стены которой были обиты красным с золотыми блестками шелком. Почти посередине стоял письменный стол красного дерева с полированной крышкой, на столе — яшмовый письменный прибор и стопка книг; к столу придвинуто жесткое кресло с подлокотниками.
Николай Павлович остановился у стола, взял верхнюю книжку, полистал — о преимуществах нарезного оружия, стрелкового и артиллерийского, — вздохнул: рано умер брат, не успел вооружить армию новыми ружьями и пушками, вот и терпим позор за позором.
— Пять лет прошло, а тут ничего не изменилось, — сказал он, заметив пристальный взгляд Елены Павловны.
— Стараюсь сохранять, насколько возможно. Садись, — указала она на уголок для отдыха, где стояли три парных диванчика со столиками.
Они сели так, что столик оказался между ними, как бы символизируя их нынешние отношения. Николай Павлович вынул из внутреннего кармана конверт и подал великой княгине:
— Вот, получил сегодня. Полагаю, что это — реакция на высадку в Крыму целой дивизии Сардинского королевства. Надо же, каждая европейская моська готова уже не только лаять, но и кусать! Читай вслух…
В конверте было письмо историка и писателя Погодина, известного панслависта — сторонника объединения всех славян при главенстве России. Он писал о страшном и, к несчастью, непоправимом просчете верховной русской власти: «…Мы не воображали, чтобы в Крым могло когда-нибудь попасть иностранное войско, которое всегда-де можем закидать шапками, потому оставили сухопутную сторону Севастополя без внимания, а там явилось сто тысяч, которых мы не можем выжить из лагерей, укрепленных ими в короткое время до неприступности. Мы не могли представить себе высадки без величайших затруднений, а их семьдесят тысяч сошло на берег, как один человек через лужу по дощечке переходит. Кто мог прежде поверить, чтоб легче было подвозить запасы в Крым из Лондона, чем нам из-под боку, или чтоб можно было строить в Париже казармы для Балаклавского лагеря?»
Дочитав до этого места, Елена Павловна подняла глаза на императора и поразилась его виду: глаза лихорадочно блестели, а высокий лоб покрылся испариной.
— Ты могла когда-нибудь представить, чтобы меня, главу величайшей монархии, упрекали в недомыслии? И кто упрекает?! Не Талейран, не Меттерних, даже не Пальмерстон, а какой-то российский литератор, которого я и знать не знаю…
— Михаил Петрович умница, энциклопедист… Да ты не можешь его не знать: тебя называют самым русским из российских императоров, а Погодин — панславист, вы смотрите в истории в одну сторону…
— Разумеется, я его знаю, — раздраженно бросил Николай Павлович. — Дай, пожалуйста. — Он вытянул письмо из рук великой княгини. — Мне до сих пор в страшном сне не могло присниться, чтобы верноподданный человек писал такое: «Восстань, русский царь! Верный народ твой тебя призывает! Терпение его истощается! Он не привык к такому унижению, бесчестию, сраму! Ему стыдно своих предков, ему стыдно своей истории… Ложь тлетворную отгони далече от своего престола и призови суровую, грубую истину. От безбожной лести отврати твое ухо и выслушай горькую правду…»
— А разве это не так? Ты разогнал умных людей. Для тебя главное — чтобы тебя слушались и тебе угождали…
— А вот и неправда! Возьми твоего Николашу Муравьева и Невельского. Разве они мне угождали, и разве я их не поддерживал? И вот — результаты: Амур — снова наш, нападение на Камчатку отбито с позором для неприятеля…
— А что в Крыму? Ты послушал Корнилова, который предлагал укрепить Севастополь? Нет!
— Откуда это тебе известно? — удивился император.
— Неважно! — отрезала Елена Павловна. — Мне много чего известно. А брата Михаила ты хоть раз послушал, когда он предлагал укрепить армию? Ты считал: она и так хороша — Наполеона громила, турок громила, а теперь вот новый Наполеон громит ее! Твои военачальники — что Меншиков, что Горчаков — шагу боятся ступить без твоих указаний, а у тебя что — семь пядей во лбу? Ты был убежден, что Англия и Франция никогда не договорятся, а они взяли и договорились. Ты был уверен, что Австрия и Пруссия у тебя в кармане, а они тебя заставили — именно заставили! — уйти из-за Дуная…
Великая княгиня пылала гневом. Она говорила и говорила, словно торопилась выложить все, что накипело, что с болью за Россию обсуждалось в ее салоне, а за всем этим было главное: ее жестокое разочарование в нем, — не в грозном «Жандарме Европы», а в мужественном и великодушном Рыцаре, в человеке, которого она безоглядно любила и которому безгранично доверяла.
Она не замечала, как он сникает, все больше и больше, как обостряются скулы на его худом бледном лице, как тускнеют глаза, и вздрогнула, услышав его полный отчаяния тихий голос:
— Зачем ты так… Лена?!
Она бросилась перед ним на колени, заглянула снизу в его опущенное лицо и ей показалось, что все проваливается — глаза, нос, рот, — и вырисовывается череп мертвеца.
— Не может быть! — вскрикнула она, тряхнула головой, и наваждение исчезло: перед ней снова сидел император. Подавленный, безвольный, но — живой!
Она села рядом с ним, обняла, так, чтобы он положил ей голову на грудь — он и положил, и даже глубоко, со всхлипом, вздохнул. Словно исплакавшийся ребенок, наконец-то прощенный матерью.
— Лена, — пробормотал он, — нет любви, и все идет наперекосяк, вся Россия валится из моих рук… Осталось только умереть…
— Ты просто болен, мой дорогой. — Она, как прежде, погладила его по голове, перебрала поредевшие, охваченные сединой волосы. — Простудился, провожая на войну войска, и не лечишься, как следует…
— Простуда — ерунда… Я здоров, но я — умираю. У меня уже нет сил — восстать, как требует этот… Погодин… Давай попрощаемся без свидетелей…