— Ты знаешь, я корриду видела еще девочкой, и она мне ужасно не понравилась. А вот сейчас, после твоих слов, мне снова захотелось ее посмотреть…
— О да! — поддержала дочь Жозефина де Ришмон. — Вы, Николя, тайком от жены стихи не сочиняете? Попробуйте, у вас должно получиться, не все же время заниматься государственными делами…
Слушая простодушную женскую болтовню, Муравьев постепенно остывал. Он залпом осушил бокал бордосского и принялся за остывшего кролика.
— Ты обязательно напиши об этом брату Валериану, а то он у себя в Олонецкой губернии ни о чем подобном и не слыхивал, — окончательно выдыхаясь, закончила Катрин.
Николай Николаевич оторвался от еды:
— Конечно, напишу, давно ему не писал. А ты — Элизе.
— А ей-то о чем писать? О Франции? Приеду — расскажу.
— Пожалуй… — согласился муж, наливая себе вина и, как ей показалось, не особенно вникая в ее слова. И тут она подумала, что после всего, что узнала от Коринны и Коленкура, вряд ли ей захочется встречаться и разговаривать с Элизой.
— Впрочем, — вдруг усмехнулась Катрин, — я все-таки ей напишу. Есть чем поделиться, не дожидаясь встречи. И ты Александра что-то совсем забыл.
— Да, да, и ему черкану.
Про Александра Катрин помянула совершенно напрасно: Николай Николаевич братьев не забывал, переписка с ними не прерывалась, где бы он ни находился. Муравьев умел и любил писать письма — обстоятельные, рассудительные, часто философические — это особенно чувствовалось в письмах к Валериану, с которым у старшего брата были все-таки более теплые отношения. Катрин как-то сказала шутливым тоном:
— Николя, у тебя будет чем заняться на старости лет: ты напишешь замечательные мемуары, которыми будут зачитываться и через столетие.
На что муж ответил очень даже серьезно:
— Я их напишу лишь в том случае, если исполню все задуманное. Только тогда я буду иметь право на мемуары.
Николай Николаевич не любил откладывать что-то намеченное в долгий ящик, поэтому уселся за письма сразу после обеда. Настроение его оставалось прекрасным, и это не могло не найти отражения в тексте. «Вообще я очень доволен настоящим моим путешествием, — писал он Валериану, который был в то время Олонецким гражданским губернатором. — Оно рассеяло меня от вечных трудов и забот, рассеяло многие неприятные впечатления по службе и оставило во мне лишь необходимое для службы, то есть твердое намерение употребить все мои силы и способы в пользу Государя и Отечества, и укрепило убеждение, что в России лучше, чем во всех других частях Европы».
Екатерина Николаевна, которой частенько доводилось перебеливать бумаги мужа или работать под его диктовку, когда у него болела покалеченная правая рука, а левой писать ему не хотелось, всегда поражалась его умению (а может, потребности) соотносить свои действия и замыслы с интересами императора и всей России. У Муравьева это было так естественно, без малейшей фальши, натянутости и выспренности, что она невольно проникалась его гражданскими чувствами и нередко всей душой становилась на его сторону, порою даже в сомнительных, на ее взгляд, прожектах. Правда, она старалась свои сомнения не таить, а высказывать мужу в глаза, что заставляло его иногда «бегать по потолку», но она считала, что это для него полезно. Заставляло взглянуть на себя несколько иными глазами. Так случилось, когда, после путешествия в Камчатку и знакомства с Завойко, построившим Аян, он загорелся обустроить Аянский тракт, заселив его крестьянскими, главным образом старообрядческими, семьями. Все равно, мол, их везде притесняют, а там никто не тронет и даже, наоборот, при усердном надзоре за трактом они получат многие льготы. Об этом прожекте весьма неодобрительно отозвался Дмитрий Иринархович Завалишин, резонно посчитав, что на диких, в основном болотистых, землях вдоль Аянского тракта крестьянское хозяйство развить невозможно, а значит, переселенцы либо сбегут, либо погибнут, и потраченные средства будут выброшены на ветер. Екатерина Николаевна сама вслух прочитала его письмо и тут же высказала свое одобрение старому декабристу. Описать гнев мужа, который в мечтах уже представлял тракт чуть ли не европейского вида, она не смогла бы даже теперь, спустя три года. Буря, шторм, ураган — близкие, но все равно недостаточные сравнения. Досадуя на всех противников прожекта, Николай Николаевич так-таки добился в Петербурге его одобрения; крестьян переселили, но Завалишин оказался прав: затея провалилась. На распаханных землях ничто не хотело расти, переселенцы голодали, построенные мосты сносило паводками… Тем не менее крайне расстроенный Муравьев не захотел признавать ошибку — он объяснил неудачу неблагоприятным стечением природных обстоятельств и недостаточным в борьбе с ними упорством крестьян. На Екатерину Николаевну он не обиделся, по крайней мере, никогда об этом не заговаривал, а вот Завалишину, похоже, критику не простил, и недовольство комментариями Дмитрия Иринарховича по поводу новаций генерал-губернатора нет-нет да прорывалось то в одном месте, то в другом. Дело неторопливо, но верно шло к разрыву их отношений.
…А Катрин в своем письме Элизе была жестка и непреклонна, что совсем на нее не походило. Она легко поняла, кому понадобилось снова отправить Анри в Россию, чтобы охотиться за генералом Муравьевым, — господам из разведки, которые через Анри пытались дотянуться до нее. Да, приходится признать — они сумели дотянуться через Элизу (подлая предательница!), да вот только лапы свои обожжете, merde canine![14] «…Не трудитесь оправдываться, — написала Катрин в письме, — я вас вычислила и поняла, что вы и в Иркутске-то появились с определенным заданием — подобраться как можно ближе к моему мужу, чтобы выведывать государственные секреты. Уезжайте немедленно! Придумайте что-нибудь, чтобы объясниться с бедным Иваном Васильевичем, и уезжайте. Это нужно для вашего же блага, потому что я буду вынуждена все рассказать Николаю Николаевичу, а он церемониться со шпионкой не станет. Мне же вас жаль — я к вам привыкла и чрезвычайно привязалась. И порываю с вами не из-за того, что боюсь вас — хуже того, что вы сделали для меня, уже не будет, — но ваши сведения обо мне были использованы для убийства чудесной невинной женщины. Поэтому я с великой болью и навсегда вырываю вас из своего сердца…»
Стоит ли говорить, что каждая строчка этого письма сопровождалась слезами презрения — главным образом, к самой себе, — слезами горечи и сожаления. Катрин оплакивала свою наивную молодость, которая так быстро и так неожиданно закончилась.
Предсказанные Коленкуром сложности проявились сразу после отъезда генерала Муравьева из Парижа в Лондон. Вернее, даже немного раньше — на следующий день по приезде в Париж.
Остановились Муравьевы у тетушки Катрин, Женевьевы де Савиньи, которая недавно овдовела. Узнав о приезде племянницы, она пригласила супругов погостить у нее в собственном доме на Рю Мазарен. «Бог мой, — обрадовалась Катрин, — там же все рядом! Латинский квартал, Люксембургский дворец и сад, Сорбонна, Пантеон… Пять кварталов до Нотр-Дам — чудесная пешая прогулка! А через Сену, по Новому мосту, рукой подать до Лувра, Публичного сада, театра Комеди Франсэз! И, разумеется, до модных магазинов и кофеен Риволи!»
— Николя, дорогой, ты помнить, как мы с тобой обошли весь Иль-де-ла-Сите? — спросила она, любуясь в окно: слева — островерхими башнями Консьержери, справа — монументальными — Нотр-Дам, выглядывающими из-за крыш домов на Рю Дофин и Рю де Савуа.
— Да, — откликнулся отдыхающий в кресле Николай Николаевич. Он только что выдержал обстрел дотошными вопросами тетушки Женевьевы, стремившейся вызнать все досконально о муже своей любимицы, и чувствовал себя до крайности измотанным. — Где-то там мы с тобой обнаружили оружейную лавку и вдоволь постреляли. Кстати, надо будет ее найти и запастись патронами к нашим «лефоше». Ты свой нигде не забыла?
— Разумеется, нет. — Екатерина Николаевна опечалилась, вспомнив о том, что один револьвер был подарен мужем Элизе Христиани, и вдруг оказалось, что она даже неплохо стреляет. Как странно, что тогда это никого не насторожило. Наоборот, все порадовались такому умению. — Дороги полны неожиданностей даже в благовоспитанной Европе.