Над многострадальными фон Гленом и Барановым и их несчастными подчиненными, похоже, довлел какой-то рок. Из Де-Кастри в Николаевский пост команду отправили на лодках, и на тех же лодках Муравьев приказал им следовать в Петровское зимовье, чтобы там погрузиться на шхуну «Восток». Невельской предупреждал: лодки не предназначены для плавания по морю, капитан назвал их попросту «душегубками», однако генерал не внял его словам, и, конечно, фон Глен с Барановым попали в шторм. Хорошо еще, ветер был с моря, лодки выбросило на берег где-то на полпути в Петровское, а могло бы унести в открытый лиман, на общую гибель. Но, слава богу, отделались испугом, только остаток пути команда проделала пешком, по береговым камням и отмелям.
Девятого августа, взяв на борт «Востока» злосчастную команду и офицеров с «Паллады», Муравьев отплыл из Петровского в Аян. До Аяна 500 миль, при благоприятном ветре это — пять-шесть суток нормального хода. После трех месяцев напряжения, когда каждый день можно было ожидать какой-нибудь каверзы — вроде того же умирания солдат от голода в двух шагах от поста, где хватало нормальной еды, — Николай Николаевич вдруг расслабился, отмяк душой и стал давать ежедневные обеды в тесной кают-компании шхуны, где троим сложно повернуться, но к столу садились десять-одиннадцать человек. Генерал веселился, глядя, как, уплотнившись бочком, офицеры ловко пользуются одной правой рукой, потому что для левой уже нет места. Он не знал, что точно так же встречали праздники первопоселенцы Петровского зимовья, и, конечно, даже не думал о том, что такое застолье есть не что иное, как символ единства и братства людей одной цели, одной веры, одной, можно сказать, крови, когда правым плечом чувствуешь биение сердца соседа.
После первого же обеда Муравьев пригласил Гончарова в крохотную каюту капитана, в которую Воин Андреевич устроил генерал-губернатора, несмотря на его возражения: Николай Николаевич хотел, чтобы все офицеры, независимо от звания, были в одинаковых условиях, но потом согласился, когда понял, что на палубе работать с деловыми бумагами довольно-таки сложно из-за постоянного ветра и брызг.
В каюте он усадил Ивана Александровича на единственный стул возле небольшого столика, сам уселся на койку по другую сторону, предложил сигариллу, но писатель отказался. Тогда и генерал отложил свой серебряный портсигар, посмотрел на круглое русское лицо в обрамлении длинных волнистых волос — оно выражало живой ожидающий интерес — и усмехнулся:
— Так хотелось поговорить с настоящим писателем, а с чего начать — даже не знаю. Ну, хотя бы… какие у вас впечатления о наших краях и наших делах, дорогой Иван Александрович?
Гончаров попытался принять свободную позу, закинув ногу на ногу, но ударился коленом о стол, засмеялся и отказался от своей затеи.
— Вы знаете, любезнейший Николай Николаевич, в двух словах обо всем не скажешь…
— Скажите в трех, четырех, в десяти, — пошутил Муравьев. — Времени у нас достаточно, а мне весьма любопытен сторонний непредвзятый взгляд. Мы ведь здесь варимся как бы в собственном соку, каждый уже знает, кто что скажет или сделает… иногда становимся мелочными, цепляемся за взгляды, за слова…
Николай Николаевич, говоря это, вспомнил, как его встретила Екатерина Ивановна Невельская, когда он, впервые прибыв на шхуне в Петровское, зашел к ней вместе с Казакевичем, чтобы поздравить с рождением дочери и выразить соболезнование в связи с утратой первого ребенка.
Екатерина Ивановна еще не сняла траур по Тюшеньке; исхудавшая и бледная до голубой прозрачности, она сидела возле детской кроватки, в которой спала четырехмесячная Оленька, и тихо разговаривала с сидящей рядом красивой молодой женщиной, как позже выяснилось, женой заместителя начальника Амурской экспедиции — Бачмановой Елизаветой Осиповной. В комнате находился еще один человек — мичман, очень похожий на жену Невельского. Оказалось, родной брат Екатерины Николаевны, Николай Ельчанинов, недавно прибывший на службу в экспедицию Невельского. Поприветствовав начальство, он хотел было выйти, но Муравьев знаком велел ему остаться. В разговоре мичман участия не принимал, но по тому, как он взглядывал на сестру, легко можно было догадаться, что он любит ее глубоко и нежно.
Муравьев принес в подарок несколько плиток итальянского шоколада (молодой иркутский купец Чурин пожертвовал сплаву пять больших коробок этого экзотического лакомства, которое могло служить и лекарством для изнуренного человека); Николай Николаевич посчитал, что жена Невельского сейчас находится не в лучшем состоянии, и угадал.
Но гордая женщина отказалась принять подарок, и отказалась довольно резко, что поставило генерала в тупик: он не ожидал такого к себе отношения. Казакевич тоже был в недоумении, правда, жену своего бывшего командира он совсем не знал.
Выручила Елизавета Осиповна;
— Это вернет вам силы, дорогая Екатерина Ивановна, — как можно убедительнее сказала она, обняв Невельскую за плечи. — А в жидком и разбавленном виде послужит лекарством для Олечки.
— Да, да, Катенька, — поддержал Бачманову мичман, — я тоже слыхал, что шоколад лечит.
Видимо, это последнее слово брата и возымело нужное действие: Екатерина Ивановна поблагодарила Муравьева и вдруг разрыдалась и выскочила из комнаты. Бачманова поспешила за ней. Мужчины, оставшись у детской кроватки, обменялись взглядами. Ельчанинов пожал плечами что поделаешь, нервы! Муравьев и Казакевич направились к выходу, но на пороге снова появилась Екатерина Ивановна. Огромные глаза ее горели лихорадочным внутренним огнем, на щеках заалел румянец, руки нервно тискали батистовый платок с кружевами.
— Прошу меня простить, господа, особенно вы, Николай Николаевич…
— Помилуйте, за что, дорогая Екатерина Ивановна?! — поразился Муравьев.
— Я… я часто дурно думала о вас… Наверное, это было несправедливо… Когда умерла Тюшенька… — Невельская вздохнула взахлеб, но справилась с комком в горле, — …Геннадий Иванович сказал, что это была жертва… что это — дань исполнению долга во благо Отечества… А я… я подумала, что мы приносим жертвы, а кто-то в теплых кабинетах получает за это ордена…
Казакевич на этих словах невольно вздрогнул и с каким-то даже испугом взглянул на генерал-губернатора. Возможно, в опасении, что тот примет сказанное на свой счет и разгневается. Однако Муравьев выслушал все спокойно, только спросил:
— И что-то заставило вас изменить свое мнение?
— Да. Когда я узнала, что вы представили Геннадия Ивановича к званию контр-адмирала и к ордену, мне вдруг стало стыдно… Мои недобрые мысли о вас показались мелкими… нет, не мелкими, а мелочными. Ведь Геннадия Ивановича за эти пять лет могли не раз отправить в матросы, да и просто не давать повышения, а благодаря вам он уже адмирал…
— Дорогая Екатерина Ивановна… — осторожно коснулся ее руки Муравьев, — простите, что прерываю, но вы напрасно так нервничаете. Будь моя воля, я Геннадия Ивановича и его товарищей обвешал бы орденами с ног до головы — они это заслужили. Но по закону, который не может нарушить даже государь, на каждый чин есть свой высший орден, и Геннадий Иванович, как и другие, его получает. — Муравьев говорил убедительно, глядя Екатерине Ивановне в глаза. Она их не отводила, и по ее лицу было видно, что она успокаивается. — Тут, понимаете, выше головы не прыгнешь. Другое дело — повышение чина, на него регламента нет, и я старался при каждой возможности это использовать. И безмерно рад, что Невельской станет адмиралом, что вот Петр Васильевич получит погоны капитана первого ранга, а там и для него адмиральство не за горами. И другие офицеры не останутся обделенными. По заслугам, как говорится, и честь… А что касается сидящих в теплых кабинетах, я, честно говоря, не уверен, что кто-то в Петербурге получал за ваши жертвы награды. Сам же я в теплом кабинете сижу крайне мало, но всегда помню, что в золоте моих орденов, полученных в последние годы, есть частицы труда и славы Амурской экспедиции, хотя, думаю, я их заслужил. Засим, дорогие дамы, позвольте пожелать вам и малышке Оленьке здоровья, а нам — откланяться.