— Благодарствую, Матрена Михайловна. — Григорий прошел к рукомойнику, вымыл руки тепловатой водой, вытирая, ответил на первый вопрос: — Да пока нигде не остановился. Вот с дорога прямо к Степану… к вам.

— Так у нас и остановитесь, ежели не побрезгуете. У летней кухни пристроечка, топчанок там имеется с тюфячком и подголовничком. И простынка с наволокой найдутся. А ночи стоят теплые — перинка не потребуется…

Матрена говорила и говорила — провожая Вогула в горницу, усаживая за стол, ставя перед ним глиняную обливную тарелку и чарку зеленого стекла, подавая вилку железную двузубую и железную ложку — обе были начищены до блеска. Говорила так воркующе, что Степан, вернувшись на свое место, как раз напротив Григория, почувствовал болезненный укол в сердце: его-то Матрена столь горячо не обласкивала. Однако тут же сам себе возразил: а как же ее всклокоченный от страсти шепот в ночи, в самые изнеможительные мгновения — «Степушка… родненький… ох!.. еще!..» — и быстрые радостные поцелуи? Подумал и устыдился — все тело, снизу до самой головы, окатило жаром, — и невольно приобнял за плечи невенчаную — пока невенчаную! — жену, как бы показывая Вогулу свое право на нее.

Но Григорий, похоже, не обратил внимания ни на слова Матрены, ни на ревность Степана — он словно ушел в себя, в какие-то свои, не очень-то веселые, мысли. Отвечал, правда, впопад, пил-ел неторопливо, узнав от хозяйки, что стол посреди недели богато накрыт по случаю Степановой удачи, ничего не сказал, лишь поприветствовал «именинника» поднятой чаркой и выпил полную за здоровье и счастье хозяйки. Закусив пельмешками, поднялся:

— Позвольте, Матрена Михайловна, нам со Степаном выйти. Подышать свежим воздухом.

— Дак окошки все открыты, — простодушно улыбнулась хозяйка.

— Поговорить надо, — коротко сказал Степан и встал. — Ты, Матреша, спроворь, значитца, чайку, а мы перетолкуем и возвернемся.

Они вышли в июньскую ночь, хотя называть ночью это состояние природы было, пожалуй, неправильно — оно скорее напоминало прозрачно-дымчатые сумерки: парящий над гаснущей вечерней зарей молодой месяц пронизывал теплый воздух рассеянным светом, а на востоке небо уже начинало высвечиваться снизу, словно там, за горами, разгорался огромный, но бездымный, лесной пожар. Только в зените, на сгущенно-синем небосводе, сложившись в загадочные рисунки, горели яркие звезды. Сквозь кусты и деревья палисада время от времени высвечивались далекие сполохи.

— Что это там горит? — кивнув на них, спросил Вогул.

— Домницы на заводе. Руду плавят. У них работа ночь и день — без продыху.

Григорий сел на лавку, хлопнул, приглашая, ладонью по оструганной доске:

— Садись, Степан, в ногах правды нет.

— А в жопе, значитца, есть? — хмыкнул Шлык, опускаясь рядом с Вогулом.

— Не до смеху мне, брат, — опустив голову, неожиданно севшим голосом сказал Григорий. — Я ведь пришел на крючок тебя посадить…

— Этта на какой такой крючок?! — Степан вознамерился вскочить, но Григорий успел ухватить его за локоть. — Я чё тебе, значитца, вроде сома, чё ли?! — возмутился столяр. Он попытался вырваться, но пальцы Григория держали, как клещи.

— Сома, щуки, ерша — какая разница?! Крючок такой, что не сорвешься, сколь ни трепыхайся. — Григорий поднял голову, встретился взглядом со Степаном и даже в рассеянном свете месяца увидел в них такое напряжение тревожного ожидания, что отвернулся и ослабил хватку. — Я должен тебе дать задание, а ты должен его выполнить, — глухо сказал он.

— Этта какое такое задание?! — все-таки взвился Степан. — И почему я должон его выполнить?!

— Не кричи, — попросил Вогул. — Соседям об этом ни к чему знать. Для тебя же лучше.

— А-а, понял я, с каким заданием ты сюда явился! Шилкинскую историю, значитца, решил повторить? Злоб свою супротив генерала потешить? Ан не выйдет у тя ничего. Пароход железный, а железо-ть не горит! Не подожжешь, варнак, не подожжешь! — И для полноты превосходства своих слов над словами Вогула Степан даже припляснул, выворачивая ноги в домашней войлочной обувке и выделывая руками кренделя. — Оппа-оппа-оппа-па…

— А я и не должен ничего поджигать. Ты б не скоморошничал, а сел и послушал. — Григорий сказал это так спокойно-угрюмо, что Степан обескуражился и вроде бы покорно уселся на прежнее место. Но весь вид его говорил: ну, чего тебе еще? — Поджечь, брат, должен ТЫ!!! Да поджечь так, чтобы все сгорело! Весь завод!!

От неожиданности Степан громко икнул и закашлялся. Он кашлял долго, останавливался, чтобы глотнуть воздуха и снова заходился в длинном кхаканье.

Вогул терпеливо ждал.

На крыльцо с ковшиком в руке выскочила Матрена — «Ой, Степушка, чтой-то с тобой?!» — зачерпнула дождевой воды из деревянной кадки, что стояла под водостоком с крыши, и плеснула Степану в лицо.

Кашель прекратился.

— Иди в дом, Матрена, — рыкнул, отплевываясь, муж невенчаный.

Женщина открыла было рот — возразить, но окинула быстрым пытливым взглядом обоих мужиков и послушалась. Даже дверь за собой притворила.

Степан рукавом рубахи обтер лицо и несколько раз глубоко вздохнул, успокаиваясь. Потом спросил почти весело:

— Ну, выкладай, брат мой Каин, каким, значитца, макаром ты меня заставишь завод жечь? На какой крючок возьмешь?

— Да крючок-то простой, Степа, но уж больно надежный. Такой надежный, что с души воротит. Зверская надежность!..

Григорий замолчал. Степан ждал. Он не мог предположить, что будет дальше, но каким-то неведомым образом почувствовал, что в старом друге-товарище, неожиданно ставшем врагом и убийцей, происходит что-то очень серьезное, идет невидимая миру, но беспощадная схватка.

— Я лучше тебе другое скажу, — продолжил Вогул. — Я вот уже пять лет свою обиду тут вот, — он ткнул себя в грудь, — ношу. Все делаю, чтобы генералу досадить, в любом его деле, большом ли, малом — неважно… В Петербурге хотел на перо посадить… ну, ножом пырнуть… да ловок он оказался, видать, не в одной рукопашной бывал, меня самого едва не зарубил… Две засады устроил — у Байкала и на тракте Охотском — облом вышел! Прям заговоренный какой-то!..

Григорий глянул на Степана — тот внимательно слушал, а навстречу взгляду встрепенулся, спросил:

— А с чего ты мне все это сказываешь? Совесть проснулась?

— Скажу и о совести. Ты слушай, слушай… Ну, ножиком пырнуть — это я сам додумался, а вот засады устроить меня один человек подбил. Не наш человек, из моей жизни прошлой, когда я в легионе был. Ох, Степа, какая же у него злоба на генерала! Куда мне, с моим задом поротым, с этой злобою тягаться!

— А ты, значитца, у энтого человека на коротком поводке? — съязвил Степан.

— Нет, — отрубил Вогул. — Я ему сразу сказал, что с Россией не воюю, что наша дорожка общая только до генерала.

— Слышь, уж не ты ли машину паровую по весне позадавешной украл? — прищурился Шлык. — А мы теперича над ей головы ломаем.

— Какую паровую машину? — удивился Григорий.

— Каку-каку! — рассердился Шлык. — Для парохода, что ты сжег. Аглицкую машину аж с Уралу везли, а она возьми и пропади по дороге! Твоих рук дело?

— Машину ты мне не приплетай. Не знаю никакой машины! Ты слушай, что дале скажу.

— Значитца, не ты, — задумчиво сказал Степан. — Ну да ладно, сказывай.

— Занесло меня в Китай, в Маймачин, что на границе…

— Слыхал про такой, — обронил Шлык.

— …а там — цельный выводок против генерала. И все — наши, русские… зубы на него точат Ну, я поначалу-то обрадовался: эвон сколько заединщиков на ворога моего! Оттуда и на Шилкинский завод в охотку сходил, чтобы красного петуха Муравьеву пустить…

— Ты не Муравьеву, а нам с Гринькой, значитца, петуха подпустил. А сына вобще чуток не убил…

— Да ладно тебе! Я ж повинился… Не думал я тогда, Степан, куда злоба моя поворачивает, не думал… А потом объявился этот, англичанин Ричард, и вывернул дело так, что мы должны работать на Англию, что скоро будет большая война и надо помешать Муравьеву укрепить Камчатку и русские посты на Амуре. А для начала — сжечь Петровский завод, чтобы не мог он пароходы строить. А потом и верфь в Сретенске, и плотбище в Атамановке. И все это поручено мне! И до того мне, Степан, тошно стало! Как же так, думаю, целюсь в генерала, а стреляю в Россию-матушку? Знамо ж дело, он не для себя старается… Я ведь прежде-то, пока в Европу, а после в Африку, не попал, о России нашенской и не думал вовсе. Знал дом родительский, соседей, городок наш уездный, а где-то была Тула губернская, где-то Москва Первопрестольная, где-то Петербург столичный. И всё — на особицу, а в целом — нет, не думалось. Ведь только издаля начинаешь воспринимать: это, брат, Россия! Отечество! И при этом все внутрях закипает, аж до слез иногда. Потому я и зарок дал, когда в легион Иностранный пошел: против Руси-матушки не воевать! В легион-то всякий сброд набирают, там одни офицеры французские, и послать легионеров могут куда угодно, а им похрен — лишь бы деньги платили да после контракта гражданство дали. А мне, оказалось, — не похрен!..