Он потянулся было за скрипкой, еще не покрытой лаком, свисавшей с крюка над его рабочим столом, но Покорны остановил его жестом и крикнул:

— Нет уж! За кого вы меня принимаете?

Скрипичный мастер улыбнулся, но в улыбке его была горечь.

— Не совсем честно меня об этом спрашивать! Ну ладно, я, кажется, понимаю. У меня здесь есть великолепная скрипка Амати, чудесный инструмент, но я не стану предлагать ее вам: я знаю, что вы ее не возьмете. Вместо нее я дам вам скрипку Агосто ди Маджо. Она плохая, но все равно вы будете изливать в нее свое сердце, потому что она будет напоминать вам прежнюю лживую вашу возлюбленную, только помоложе и посвежее, — так что вы возьмете ее и изольете в нее душу, и она поведет вас по ложному пути и опять в черный час предаст вас. Вот она, сир, берите!

Покорны взял скрипку Агосто ди Маджо и настроил ее — соль, ре, ля и ми. Он долго задержался на струне соль, дергая ее снова и снова. В конце концов он улыбнулся и сказал:

— О белла беллиссима, о, моя маленькая красавица! Кусок дерева и сухие кишки она превращает в чистое золото!

Уже не скрывая своего раздражения, скрипичный мастер возразил ему:

— О нет, вы уж извините меня — ничего подобного. Вы берете одну ноту, но слышите другую, которая звучала в ушах у вас давным-давно, до того как умерла сестра этой скрипки, так горячо вами любимая.

— Вы бредите, — сказал Покорны.

— Вы уверены? — спросил мастер. Он поднял Амати за завиток и протянул ее скрипачу:

— Попробуйте эту, сир, и мы увидим.

Покорны с непередаваемой нежностью положил Агосто ди Маджо и с холодной вежливостью взял в руки Амати; добросовестно, но абсолютно безразлично настроил и попробовал ее. Чуткое ухо скрипичного мастера услышало трепет страстной любви и утраченных надежд, но Покорны, передернув плечами, положил Амати и сказал:

— Очень хорошая, очень верная, да — но ничто в сравнении с Агосто ди Маджо.

— Так я и думал, — отозвался скрипичный мастер. — Вы на своей старой скрипке никогда не играли: она играла на вас. Берите Агосто ди Маджо, сир, и идите с богом.

— Если хотите, я попробую инструмент, который, по вашим словам, сделали вы.

— Она больше не продается. Я еще ее не закончил.

— Пусть будет по-вашему. Агосто ди Маджо я, разумеется, покупаю… и, пожалуй, на всякий случай возьму Амати.

— Снова прошу извинить меня, маэстро, но Амати теперь тоже не продается.

И Покорны купил и уплатил сполна за предательскую скрипку Агосто ди Маджо, так похожую на ее сестру. Скрипичный мастер проводил покупателя на улицу и остановился в дверях. Поставив ногу на подножку кареты, Покорны обернулся. Глаза его затуманивало сомнение. Взгляд его скользнул вниз, к женственным линиям скрипичного футляра в его руке, а потом метнулся к двери мастерской, но в конце концов Покорны поднялся в карету и уехал.

А скрипичный мастер, Антонио Страдивари, вернулся на свою скамью, снял с крюка еще не покрытую лаком скрипку и, любовно погладив ее, сказал:

— Нет, дорогая, он не для тебя. Потерпи немного — и мы найдем того, кто тебе нужен…

Он сел, пододвинул к себе кисти и склянки, и начал, все так же мягко и любовно, наносить последние штрихи на первый Страдивариус.

© Ростислав Рыбкин, 1991 г., перевод на русский язык.

Сомерсет Моэм

(Великобритания)

ГОЛОС ГОРЛИЦЫ

Я не мог решить, нравится мне Питер Мелроуз или нет. Он опубликовал роман, вызвавший некоторый интерес среди довольно скучных, но весьма достойных людей, вечно рыщущих в поисках новых талантов. Пожилые джентльмены, у которых нет иных дел, кроме как ходить на званые завтраки, превозносили его с девичьим пылом, а гибкие миниатюрные женщины, не ладившие со своими мужьями, считали, что он подает надежды. Я прочел несколько рецензий. Они явно противоречили друг другу. Одни критики заявляли, что этот первый роман выдвинул автора в число лучших английских романистов; другие ругали его. Я не прочел его, ибо по опыту знал, что, если книга вызывает сенсацию, следует читать ее не раньше, чем через год. И просто удивительно, до чего же много оказывается книг, которые вовсе не нужно читать.

Но случилось так, что в один прекрасный день я встретился с Питером Мелроузом. Я получил приглашение на коктейль и принял его, предчувствуя неладное. Прием был на самом верхнем этаже перестроенного дома в Блумсберри, и, когда я одолел четыре пролета, у меня слегка перехватило дыхание. Хозяйками дома были две очень полные дамы средних лет. Женщины такого типа разбираются в автомобильных моторах, любят бродить под дождем и есть прямо из бумажных пакетов, но при всем том остаются женственными. Гостиная, которую они называли «наша мастерская» (хотя, располагая вполне достаточными средствами к существованию, ни одна из них в жизни палец о палец не ударила), была большой пустой комнатой; обстановку составляли стулья из нержавеющей стали (они выглядели так, словно с трудом выдерживали весьма солидный вес своих владелиц), столики под стеклом и широкая тахта, покрытая шкурой зебры. Стены были увешаны книжными полками и картинами наиболее известных в Англии подражателей Сезанна, Брака и Пикассо. На полках, помимо нескольких любопытных книжечек восемнадцатого столетия (ибо порнография не имеет возраста), стояли только произведения ныне живущих авторов, большей частью первые издания. Я и был приглашен для того, чтобы подписать кое-какие собственные книги.

Народу было очень мало: из женщин — еще одна, должно быть, младшая сестра хозяек, потому что хоть она тоже была полной, рослой и энергичной, но во всем этом уступала им. Я не расслышал, как ее зовут, но она откликалась на имя Буфалз. Из мужчин, кроме меня, был Питер Мелроуз. Это был совсем молодой человек, лет двадцати двух — двадцати трех, среднего роста, но с нескладной фигурой, из-за чего он казался квадратным. У него была красноватая кожа, слишком туго обтягивавшая лицо, довольно большой семитский нос, хоть Мелроуз и не был евреем, и тревожные зеленые глаза под кустистыми бровями. В каштановых, коротко подстриженных волосах виднелась перхоть. На нем была коричневая норфолкская куртка и серые фланелевые брюки — так одеваются студенты художественных школ, шатающиеся с непокрытой головой по Кингз-роуд в Челси. Малоприятный молодой человек. Манеры его также не отличались привлекательностью. Он был заядлым спорщиком, самоуверенным и нетерпимым к чужому мнению. Он искренне презирал своих собратьев по перу — писателей и высказывался о них весьма энергично. Удовлетворение, которое я получал от его бойких наскоков на авторитеты — сам я считал, что он впадает в крайность, но из осторожности ему не перечил, — портила лишь уверенность в том, что, не успею я выйти за порог, он точно так же расправится и с моей собственной репутацией. Он умел говорить. Он был занятен и временами остроумен. Я бы смеялся над его остротами еще охотнее, если бы эти три дамы не реагировали на них слишком уж бурно. Они к месту и не к месту хохотали во все горло над каждым его словом. Он говорил немало глупостей, потому что болтал без умолку, но сказал также и кое-что умное. У него был свой взгляд на мир, — не устоявшийся и не столь оригинальный, как ему казалось, но полный искренности. Более всего удивляла его страстная, всесокрушающая жизнеспособность, которая, словно жаркое пламя, сжигала его, прорываясь с нестерпимой яростью. Это пламя бросало отблеск на всех окружающих. В Мелроузе, кроме удивительной его жизнеспособности, было что-то, и, возвращаясь домой, я не без любопытства размышлял о том, что из него выйдет. Трудно сказать, был ли у него талант (так много юнцов могут написать толковый роман — это еще ничего не значит), но мне почудилось, будто по человеческим качествам Мелроуз несколько отличается от других. Он был из тех, которые в тридцать лет, когда время смягчает резкость их характера и жизненный опыт подводит их к выводу, что они не так умны, как думали раньше, вдруг превращаются в интересных и приятных людей. Но я не рассчитывал встретиться с ним когда-нибудь еще.