А потом я увидел, как изменилось вдруг его лицо.

— Да это… дьявольская идея, — задохнулся Рейли…

Не знаю, как лучше рассказать конец истории Саймона. Дело в том, что история эта состоит из двух элементов, один из которых — захватывающие события (ты уже догадался, что речь идет о побеге), а другой — и для меня гораздо более важный — ирония судьбы Саймона, ирония его дирижерской карьеры. В идеале ты как-то должен привести их оба в равновесие. Не вижу, правда, как это можно сделать, но, может, как-нибудь сумеешь; как именно — это уже не мое дело. Я просто расскажу тебе, как все это произошло. Видишь ли, Саймон еще за неделю до концерта совершенно определенно знал, какая роль ему отведена, и это немного притупляет иронию. Когда ты будешь писать, тебе, может быть, стоит сделать все полной неожиданностью для Саймона.

Ты уже, наверное, понял, что капитан Рейли был членом комитета. Он собрал его и изложил свой план. План такой простой, такой очевидный, что, я уверен, ты уж и сам о нем догадался. Каждый из музыкантов оркестра, покидая сцену по ходу «Прощальной симфонии», уходил в побег.

План был хорош тем, что предвиделась только одна проблема, да и та была уже частично решена. Я имею в виду Джино.

Джино нужно было уговорить занять в вечер концерта пост у самого входа в лагерь. Теперь тебе ясно? Я уже говорил, что здание зала было расположено у входа. Для Джино, куда бы его ни поставили в этот вечер, лучше было поменяться местами с охранником у входа, чтобы иметь возможность слышать свою скрипку. Логично? Логично.

Детали Рейли объяснил мне и Саймону как-то ночью в бараке. Я никогда не забуду этого — и не забуду молчания Саймона, слушавшего его объяснения.

— Я первый уйду со сцены, — сказал Рейли. — Отступление от Гайдна, но тут уж ничего не поделаешь. Я подойду к проходной, протяну скрипку, поманю Джино. Если все сойдет хорошо, он подойдет ко мне. К тому времени со сцены уйдет уже второй, может, даже третий. И у каждого из нас будет дубинка.

Так что все зависело от того, как поведет себя Джино. Клюнет он — план сработает. Но если нет (и в этом было одно из главных достоинств плана), то не возникнет никаких подозрений и никто ничего не теряет.

Так вот и обстояло дело. Связались с подпольем за пределами лагеря. Они были наготове — с одеждой, транспортом и дальнейшими планами.

Как-то грустно все это, правда? Попробуй представить себе, каково было Саймону в эту последнюю неделю. Музыканты были как на иголках; репетиции шли плохо; заветная мечта Саймона оборачивалась черт знает чем. Теперь он был уже не исполнителем главной роли, а самым незначительным из актеров.

Но перейдем к концерту, а заодно и к самой сути всей этой истории. Ну, друг мой, это был триумф! За каких-нибудь два часа Саймон узнал (и мы все узнали), что в нем есть абсолютно все, что должно быть у дирижера. Бог весть каким путем, собственной своей силой он извлекал из оркестрантов музыку, казалось, превышавшую их возможности. Саймон был настоящим дирижером — это было ясно как день. Ясно ему, ясно всем, кто слушал. Он мог взять музыкантов, слепить из них оркестр и добиться от этого оркестра того, что ему было нужно. А это такая вещь, в которой, пока не попробуешь свои силы, никогда нельзя быть уверенным. Саймон чувствовал, слышал, знал: он — дирижер.

Зал был переполнен. Комендаторе со своим штабом занял места, отделенные от остального зала веревкой. Рядом с ним сидел мэр Палены.

Слушатели не остались безразличными к веселью, которым искрились отрывки из «Щелкунчика», и если они не могли понять всех красот Моцарта, которого Рейли играл на редкостной и могучей Гварнери, то почтение он им безусловно внушал. Брамс, конечно, успокаивал и напоминал что-то смутно знакомое. А потом пришел черед Гайдна.

Гайдн… От начала его до самого конца мы сидели, затаив дыхание. Ни на миг не отвлеклось наше внимание, ни на миг глаза наши не оторвались от сцены.

А потом наступил тот момент: Рейли поднялся и пошел прочь со сцены. Никто не был удивлен, никаких разговоров не началось. Ушел другой, за ним третий. Комендаторе намек был понятен (ему объяснили заранее), он повернулся к мэру и шепотом объяснил ему смысл их ухода. Оба заулыбались.

Ушел следующий, за ним еще один. Я смотрел, как руки Саймона летают над партитурой; они дрожали. Он повернулся в профиль и заставил себя улыбнуться.

Следующий, следующий — и, наконец, последний. Саймон вытянул руки вперед, и они бессмысленно застыли в воздухе, как будто он ждал, что оркестр в полном составе вот-вот вернется к нему — и тогда он снова сможет стать самим собой. Он простоял так целую минуту. Потом оцепенение кончилось, он повернулся к публике лицом, и на лице этом была улыбка.

Разразилась буря аплодисментов. Бедный Саймон! Ему не суждено было узнать, насколько они были искренние. Вначале, конечно, они все звучали искренне. Но аплодисменты, — а с ними крики, топанье, повторные «браво», — гремели и не прекращались потому, что так (мы все это знали) приказал комитет.

Пять минут продолжалось это, и продолжалось бы десять, не зашевелись комендаторе. Он послал по проходу между рядами одного из своих подчиненных поговорить с Саймоном. Но это оказалось так трудно, за всем этим шумом! Саймон никак не мог расслышать, хотя перегнулся и приставил руку к своему уху.

В конце концов один из подчиненных комендаторе прыжком поднялся на сцену и прошел за кулисы. Оказывается, комендаторе хотел, чтобы Саймон вывел на сцену весь состав оркестра и дал музыкантам возможность получить свою долю аплодисментов. Он, очевидно, думал, что американский дирижер не умеет себя вести.

И тогда, конечно, все раскрылось. Джино пошел-таки навстречу. Его нашли лежащим у сторожевой будки, со скрипкой Гварнери на груди.

Ты представляешь себе, что было дальше — пандемониум. Сирены, звонки, прожекторы, стрельба, беготня…

Но оркестр убежал. Им хватило времени, хватило как раз впору, чтобы успеть добраться до безопасного места. Хотя до безопасного ли? Им пришлось потом очень туго, но это — уже другая история.

Что касается Саймона… я думаю, нет необходимости говорить, что в паленском лагере для пленных союзных офицеров больше не было музыки.

Алекс Бартон встал и подошел к столу, чтобы снова наполнить стакан. Я проводил его взглядом.

Доливая содовой, он тоже посмотрел на меня и спросил:

— Вопросы есть?

Я кивнул.

— Есть. Где теперь Саймон Тейлор?

Алекс нахмурился и покачал головой.

— Да неужели непонятно? Я ведь сказал, что это история об иронии судьбы. Саймон Тейлор работает библиотекарем Нью-Йоркского Симфонического оркестра.

© Ростислав Рыбкин, 1991 г., перевод на русский язык.

Джон Гарднер

(США)

НИМРАМ

Я — от Бога и хочу обратно к Богу.

(Посвящается Уильяму X. Гэссу)

Усевшись у окна в последнем ряду салона первого класса для некурящих, Бенджамин Нимрам затолкал под кресло впереди себя большой плоский портфель «дипломат», приладил и защелкнул пристежной ремень и, сняв темные очки, упрятал их во внутренний карман пиджака, а сам повернулся и поглядел в окно, за которым по отсвечивающему бетону плясал дождь. Очки — это была выдумка его жены, он воспринял ее, как воспринимал почти все женины выдумки: любовно, но чуть-чуть, слегка поджав уголок рта, чем выражал неведомо для жены — так он по крайней мере думал — некоторую иронию, сдобренную толикой меланхолического фатализма, который, если вдуматься, присутствовал во всем, что бы он ни делал. При этом Нимрам вовсе не был унылым человеком. Наоборот, когда он отучился выходить на эстраду с «бетховенской хмурью на челе» (это была у них с женой такая семейная шутка; но потом она стала достоянием широкой публики, наряду с нравом его «роллса», и то и другое жена по нечаянности выболтала в очередном интервью), — так вот, оказалось, что лучезарная детская улыбка перед взлетом на дирижерский подиум для него так же естественна, как дыхание или, во всяком случае, как натруженное дыхание гобоиста. Недавно он пожаловался жене — скорее примеряясь, чем всерьез, — что как-то неудобно себя чувствуешь, когда тебя всюду узнают в лицо.