— Она неестественно растолстела, — сказал режиссер суфлеру.

— Не растолстела, а раздулась от тщеславия, — возразил суфлер.

* * *

Теперь она сидела в своей мансарде и глядела на лежавшие внизу огороды. Стоял там также сарай для сушки табака, и сарай этот нравился ей тем, что в нем не было окон, из которых кто-то мог бы на нее смотреть. Под стрехами крыши сарая жили воробьи, но табак в сарае никто не сушил и его здесь даже и не сажали.

Так сидела она все лето в своей мансарде и смотрела на этот сарай, гадая, для чего бы он мог служить, — потому что на дверях его был большой висячий замок и не видно было, чтобы кто-нибудь входил в него или из него выходил. Она чувствовала, что сарай скрывает в себе какую-то тайну; какую именно — это она вскоре узнала.

От прежней славы у нее еще оставались две соломинки, за которые она цеплялась и которые помогали ей жить: это были ее коронные партии, Кармен и Аида, которые, за отсутствием преемницы, были еще не заняты; и в памяти публики еще не умерло ее исполнение этих партий, которое было блестящим.

Так — пришел август; снова зажглись фонари и начался новый театральный сезон.

Однажды певица сидела у окна мансарды и смотрела сверху на сарай, который только что покрыли черепицей и покрасили красной краской.

И вот она увидела, что через картофельное поле к сараю идет человек, в руках у которого большой ржавый ключ. Он подошел к сараю, открыл его и вошел внутрь.

Вскоре появились еще два человека, которые показались ей знакомыми; они тоже скрылись в сарае.

Это становилось интересным.

Через минуту они вынесли оттуда втроем нечто весьма странное, напоминавшее ширмы.

Они повернули эти ширмы и прислонили их к стене сарая; и тогда оказалось, что это кафельная печь, только нарисованная, и нарисованная плохо. За ней показалась дверь от какого-то сельского дома, быть может охотничьей хижины. А потом появились лес, окно и библиотека.

Это были театральные декорации. И через минуту она узнала розовый куст из «Фауста».

Это был склад декораций оперного театра, и у этого розового куста она сама пела в прежние дни: «Боже мой, что я вижу! Как вы похорошели!»

Больно стало ее бедному сердцу, когда она поняла, что пойдет «Фауст», но нашлось утешение: ведь она не пела в этой опере главной партии, партии Маргариты.

— Бог с ним, с «Фаустом»! Но если они возьмутся за Аиду или Кармен — я этого не переживу!

Теперь она все время сидела у окна и смотрела, как меняется репертуар; и она знала, что пойдет в Опере, за две недели до объявления в газетах. До чего же это было интересно! Она видела, как вытаскивают «Вольного стрелка» с волчьим логовом и всем прочим; она видела «Летучего Голландца» с морем и кораблем, «Тангейзера», «Лоэнгрина» и многое другое.

Но пришел день, когда случилось то, что должно было случиться. Мужчины поднатужились (она вспомнила: одного из них звали Линдквист, он обслуживал блоки) — и из сарая появился испанский базар. Кулисы выносили боком, и сначала она не разобрала, что это такое; но один из мужчин медленно повернул раму — и показалась задняя сторона, которая всегда бывает грязной. И на ней большими черными буквами, которые так мучительно медленно появлялись одна за другой, было ясно и недвусмысленно написано: К, А, Р, М, Е, Н. Это была «Кармен»!

— Я умираю! — сказала певица.

Но она не умерла, бедная, — не умерла даже тогда, когда из сарая появилась «Аида». Однако имя и лицо ее исчезли из памяти людей, с витрин книжных лавок, с почтовых открыток; и в довершение всего исчез портрет, который висел в фойе театра.

Она не могла понять, как это люди смогли так быстро забыть ее; это было просто непостижимо. Но она оплакивала себя, как оплакивают мертвых. И ведь правда: та, знаменитая певица, была мертва!

Как-то раз, гуляя в одиночестве, она оказалась на безлюдной улице и увидела там свалку. На куче мусора лежала открытка, а на открытке она увидела себя в роли Кармен. И ее пронзила мысль о том, как все бренно и преходяще.

Рыдая в душе, она заспешила прочь. За углом она увидела витрину небольшой книжной лавки и остановилась перед ней: она привыкла останавливаться у таких витрин и любоваться своим портретом. Но здесь его не было. Зато здесь был выставлен плакат, на котором она прочитала слова: «Господь видит творящих зло и сотрет с земли память о них».

«Творящих зло!» Так вот почему память о ней стерлась, вот почему люди забыли о ней!

— Но разве зло нельзя искупить? Разве мало я наказана? — шептала она.

И пошла она в лес, туда, где совсем не было людей. Шла она, отчаявшаяся, убитая горем, покорная судьбе, и вдруг увидела перед собой другого одинокого человека. И глаза этого человека спрашивали, можно ли ему заговорить с ней.

Это был капельмейстер. Но глаза его выражали не укор, не унизительную жалость: они говорили об изумлении, восхищении и нежности.

— Какой тонкой и стройной ты стала, Ханна, — произнесли его уста.

Она посмотрела на себя и увидела, что это правда. Печаль сожгла всю ее лишнюю плоть, и она стала теперь прекраснее прежнего.

— И все такая же молодая — нет, еще моложе!

Это было первое доброе слово, услышанное ею за долгое время; и так как исходило оно от него, с которым она так дурно поступила, она поняла теперь, что такое человеческая доброта, и сказала ему об этом.

— Ты сохранила свой голос, Ханна? — перебил ее капельмейстер, очень не любивший, чтобы его хвалили.

— Не знаю! — всхлипнула она.

— Приходи завтра в Оперу. Надо тебя послушать. Да-да, ко мне: меня ведь снова взяли туда…

Певица пришла, потом пришла снова — и взошла снова.

Публика простила и забыла, забыла все дурное; и теперь певица снова стала такой же знаменитой, как прежде — нет, намного знаменитее.

Поучительная история!

© Ростислав Рыбкин, 1991 г., перевод на русский язык.

Алекс Ла Гума

(ЮАР)

НОКТЮРН

За столиком у окна сидели трое мужчин. В это время дня в баре «Голова герцога» бывало тихо. Толстый бармен вытирал гладкую, залитую вином тиковую стойку. У края ее сидел изможденный человек и медленно потягивал уже выдохшееся пиво. Он был похож на одинокого кающегося грешника в соборе. В доме напротив играли на рояле. Трое за столом пили пиво и портвейн, и тихо разговаривали.

— Все очень просто, — сказал Мус. — Фрог останется на улице и держит свечу, а мы с тобой, Гарри, убираем сторожа. Гарри! Ты меня не слушаешь, черт побери!

Гарри слушал рояль. Музыка проникала в бар через раскрытое окно, то звеня, как тонкая фарфоровая чаша от падающих в нее капель, то сотрясая воздух гулом множества чудесных гонгов. Звуки то замирали, то, как гигантские волны, взмывали ввысь.

— Господи, как играют, — сказал Гарри, когда музыка постепенно утихла. — Вы слышали, ребята?

— Дрянь, — отмахнулся Мус. — Классика. Шума много, а толку мало. — Он отхлебнул пива, давая понять, что разговор на эту тему окончен. — А теперь слушай меня. Повторим все сначала…

— Да знаю, слышал, — перебил его Гарри. — Фрог сторожит на улице, а мы с тобой входим и расправляемся со сторожем. Во сколько встретимся?

— В девять, — ответил Мус. — Я заеду за Фрогом, а ты жди нас у магазина «Модерн».

— Сколько, по-твоему, возьмем? — спросил Фрог, потягивая портвейн. Снова донеслись звуки рояля — казалось, они осторожно вползали в окно. Будто не слыша их, Мус ответил:

— Фунтов сто сорок, а то и сто пятьдесят.

Один только Гарри был поглощен музыкой и, потягивая вино, самозабвенно слушал. Было в звуках рояля что-то изящное, совершенное, трогавшее душу. Странное чувство овладело им, но он не пытался его анализировать, а просто слушал. Стал было тихонько подпевать, но вместо пения получилось что-то вроде сиплого дыхания терьера, у которого горло стиснуто тугим ошейником. Тогда он решил слушать молча. А звуки рояля трепетали и колыхались. На какую-то секунду, они потонули в шуме промчавшейся мимо окна автомашины и тут же снова полились свободно, легкие, как слезы. Гарри не знал, что слушает «Ноктюрн № 2 фа мажор» Шопена.