Отовсюду приезжали в замок знаменитейшие мастера, чтобы их послушать и соревноваться с ними. Но стоило только девушкам спеть несколько тактов, как гости разбивали свои инструменты и рвали в клочья ноты, признавая себя побежденными. И действительно, голоса кузин звучали так упоительно и сладкозвучно, что вместе с другими музыкантами являлись и херувимы; они подлетали к окну и заучивали их песни наизусть, чтобы спеть их Господу Богу.
Как-то майским вечером кузины пели двухголосный мотет, никогда еще не слышно было столь совершенно и столь безупречно разученного и исполненного напева. Местный соловей, притаившийся на розовом кусте, внимательно слушал их. Когда они кончили, он подлетел к окну и сказал им на своем соловьином наречии:
— Я хотел бы помериться с вами в пении.
Девушки ответили, что согласны, — пусть начинает.
Соловей запел. То был мастер своего дела. Грудка его вздымалась, крылышки помахивали, все его тело трепетало; руладам, переливам, прищелкам, хроматическим гаммам не было конца; он забирался в верха и спускался вниз, нанизывал звуки, рассыпался в каденциях, и чистота его пения покоряла слушателей; можно было подумать, что душа у него крылата, как и его тельце. Он умолк, вполне уверенный в своей победе.
Настал черед девушек; они превзошли самих себя. Сравнительно с ними пение соловья показалось воробьиным чириканьем.
Крылатый виртуоз сделал еще одну, последнюю попытку; он спел любовную песнь, потом исполнил блестящую фанфару, увенчав ее каскадом высоких, звонких и пронзительных звуков, недоступных человеческому голосу.
Кузины не растерялись перед таким мастерством, они перевернули страничку нот и так ответили соловью, что святая Цецилия, внимавшая им на небе, побледнела от зависти и выронила свой контрабас на землю.
Соловей попробовал было еще спеть, но уже совсем изнемог в борьбе: ему не хватало дыхания, перышки его взъерошились, глаза смыкались; он умирал.
— Вы поете лучше меня, — сказал он кузинам, — и за гордыню, побудившую меня превзойти вас, я расплачиваюсь жизнью. Прошу вас лишь об одном: у меня есть гнездышко, в гнездышке три птенца; оно на третьем шиповнике в главной аллее, со стороны пруда; пошлите за птенцами, взрастите их и, раз уж я умираю, научите их петь, как поете сами.
С этими словами соловей умер. Кузины горько оплакивали его, — ведь он так хорошо пел! Они позвали Валантена, белокурого пажа, и объяснили ему, где находится гнездо. Валантен был мальчик смышленый и легко отыскал куст; он положил гнездо за пазуху и благополучно принес его в замок. Флеретта и Изабо с нетерпением ждали его на балконе. Паж вскоре появился с гнездом в руках. Три птенчика высовывали головки и во всю ширь разевали клювы. Девушки пожалели сироток и перецеловали всех троих. Когда они подросли, кузины приступили к их музыкальному образованию, как и было обещано побежденному соловью.
Истинное удовольствие доставляло наблюдать, как они приручены, как хорошо поют. Они порхали по комнате и опускались то на голову Изабо, то на плечо Флеретты. Они садились перед нотной тетрадью, и, право же, можно было подумать, что их научили разбирать ноты, с таким понимающим видом разглядывали они их. Они переняли все мелодии Флеретты и Изабо и вскоре сами стали сочинять очень красивые.
Кузины жили все уединеннее и уединеннее, а по вечерам из их комнаты доносились звуки каких-то неземных напевов. Превосходно обученные соловьи неизменно принимали участие в концерте и пели почти что не хуже хозяек, которые тоже немало преуспели в своем искусстве.
Голоса день ото дня звучали все упоительнее, приобретая необыкновенный звонкий и хрустальный тембр, выходивший за пределы человеческих возможностей. Но девушки на глазах чахли; румянец их тускнел; они стали бледными, как халцедон, и почти столь же прозрачными. Сир де Молеврие хотел было запретить им петь, но это ему не удалось.
Стоило им только пропеть несколько фраз, как на щеках у них появлялось красное пятнышко, и оно все увеличивалось до тех пор, пока они не кончали петь; тогда пятно исчезало, зато с лица сбегали капли холодного пота, а губы дрожали, как в лихорадке.
Между тем пение их было прекрасно, как никогда; в нем слышалось что-то не от мира сего, и достаточно было послушать, какие сильные, звучные голоса исторгаются из груди этих двух хрупких созданий, чтобы предвидеть неотвратимое: музыка разобьет инструмент.
Они и сами это понимали и поэтому опять принялись играть на верджинеле, который оставили было ради пения. Но вот однажды ночью окно их комнаты было распахнуто, в парке щебетали пташки, нежно вздыхал ветерок; воздух был полон музыки, и девушки не совладали с искушением исполнить дуэт, сочиненный ими накануне.
То была лебединая песнь, дивная песнь, полная слез, поднимавшаяся до крайних, недосягаемых верхов регистра и нисходящая до самой низкой ступени, нечто сверкающее и неслыханное, целый фонтан трелей, огненный дождь хроматических звуков, неописуемый музыкальный фейерверк; между тем алые пятнышки быстро росли и уже почти совсем покрывали щеки девушек. Трое соловьев смотрели на них и внимали им в крайней тревоге; крылышки их трепетали, они улетали прочь и вновь возвращались и никак не могли усидеть на месте. Наконец кузины дошли до последних слов песни; их голоса зазвучали так удивительно, что нетрудно было понять: поют уже не живые существа. Соловьи упорхнули. Девушки были мертвы, их души улетели вместе с последним звуком. Соловьи устремились прямо на небо, торопясь отнести эту дивную песнь Господу Богу, и он оставил их у себя в раю, чтобы они пели ему сочиненные кузинами песни.
Со временем Господь Бог превратил этих трех соловьев в души Палестрины, Чимарозы и кавалера Глюка.
Жорж Дюамель
(Франция)
ТРЕТЬЯ СИМФОНИЯ
Каждое утро санитары приносили фельдфебеля Шпета в перевязочную, и всякий раз с его появлением там возникал некоторый холодок.
Другие раненые-немцы — оттого ли, что с ними хорошо обращались, от неотступной боли, по иным ли причинам, — стали податливей и принимали заботу и уход не без признательности. Но не таков был Шпет. Неделю за неделей мы бились, стараясь вырвать его у смерти, потом — стараясь облегчить его страдания, а он ничем ни разу не показал, что ценит наши усилия, и мы не слыхали от него ни слова благодарности.
Он знал немного по-французски, но пользовался этим лишь для надобностей сугубо практических, чтобы сказать, к примеру: «Еще немного ваты под ногу, мсье!» — или: «Температура сегодня высокая?»
А помимо этого мы неизменно видели застывшие черты, и неизменно жестко и холодно смотрели из-под белесых ресниц бесцветные глаза. По некоторым признакам мы догадывались, что перед нами человек умный и образованный, но его явно одолевали жгучая ненависть и преувеличенное чувство собственного достоинства.
Он мужественно переносил боль и самолюбиво старался ничем не выдать, как страдает его израненная плоть. Не помню, чтобы он при мне хоть раз вскрикнул, а ведь это было бы вполне естественно и ничуть не уронило бы господина Шпета в моих глазах. Он только стонал, у него вырывалось глухое «А!..», точно у дровосека, что с маху вонзает топор в неподатливый ствол.
Однажды нам пришлось его усыпить, чтобы надсечь края раны на ноге и выпустить гной; он сильно покраснел и сказал почти с мольбою:
— Но вы ее не отрежете, мсье, правда? Только не отрезайте!
А едва очнулся от наркоза, вновь стал держаться сухо и враждебно.
Под конец мне уже не верилось, что лицо его способно выразить какие-то иные чувства, кроме сдержанной злобы. Неожиданный случай обнаружил, что я заблуждался.
У меня, как, впрочем, у многих, есть привычка: чем-нибудь озабоченный, я насвистываю сквозь зубы. Может быть, это и неуместно, а все же я не могу не насвистывать, особенно когда поглощен нелегкой работой.