В салоне стало прохладно. Осторожно, чтобы не потревожить спящую, Нимрам натянул ей на плечи плед. Она пошевелилась, дрогнул мускул на скуле, но продолжала спать, дыша глубоко и мерно. Через проход старушка вдруг открыла глаза, уставилась настороженно прямо перед собой, прислушиваясь, будто хозяйка, которой померещились взломщики в кухне, и снова с полным безразличием смежила веки.

Нимрам разглядывал спящую девочку. На лбу у нее, несмотря на прохладу, выступили бисеринки пота. Ему захотелось отвести ей волосы от лица, они, верно, щекотали, он уже поднял было руку, но удержался и опустил обратно на колени. Такая юная, она годится ему в дочери, подумал он, поджимая губы. Слава Богу, что она ему не дочь. И сразу же укорил себя за эту мысль. Ведь какому-то бедняге она дочь. Тут Нимраму пришло в голову, что она могла бы и Арлине быть дочерью, еще с тех времен, когда они с Нимрамом не были знакомы. Арлине тридцать девять, девочке шестнадцать.

Он почувствовал, как шевельнулись волосы у него на голове и какой-то совсем другой холодок дохнул в лицо, словно тучка пробежала между солнцем и его душой. «Не спрашивай!» — просила Арлина всякий раз, как он пробовал навести разговор на ее прежнюю жизнь, на ее прежние сердечные дела. «Я была шалая, — смеясь, говорила она. — О господи». И тыльной стороной кисти прикасалась к его щеке. Так же темная, детская сторона его воображения, которая раньше готова была видеть в девочке Арлинину сестру, теперь со слепым упрямством ухватилась за эту новую мысль. Умом, левым мозговым полушарием, он понимал ее вздорность. Арлинин смех не содержал в себе брошенного младенца, а лишь игривые намеки на юношеские эскапады, любовь на пляже или на заднем сиденье в машине, вечеринки с выпивкой в домах у подруг, когда родители в отъезде, где-нибудь в Кливленде или Детройте, а потом, позже, когда она была уже взрослой, переживания более серьезные и печальные: недолгий брак с человеком, который имел какое-то отношение к нефтедобыче. Обо всем этом Нимрам в общих чертах знал, хотя Арлина с ее англосаксонскими понятиями о приличиях — «к чему жалобы? к чему объяснения?» — делиться с ним воспоминаниями не любила.

Предполагать, что эта девочка — ее дочь, так или иначе было глупо и беспочвенно, если такая мысль, раз закравшись в душу, и осталась где-то в темных тайниках, то вопреки его воле, как хитрая крыса в подполье, которую не берет ни яд, ни ловушка. Но все равно, даже решительно отвергнув это безосновательное подозрение, он обнаружил, что видит теперь свою соседку немного в ином свете. Он чувствовал в груди и под ложечкой словно бы отзвук той муки, которую должны были испытывать ее родители; перед этой тенью чужого горя он, неукротимый счастливец, мучительно сознавал свою беспомощность.

Его тесно обступили какие-то странные образы, воспоминания, словно бы пустячные, но при этом мучительные, как бывает во сне. Воспоминания, мысли… даже трудно определить. Он словно оступился неосторожно — и вывалился из времени, настоящее смешалось с прошлым в один протяженный миг, и Нимрам оказался одновременно и теперешним, и шестнадцатилетним, в возрасте своей соседки.

Он ехал в поезде ночью, один, через штат Индиана. Сиденья в вагоне, когда-то плюшевые, красные, все вытерлись от времени, залоснились и почернели. Под рукой — рычажок с черным круглым набалдашником, как на рукоятке переключения скорости в автомобиле, если нажать, спинка откидывается. А в дальнем конце вагона какой-то старик в черном кашляет, кашляет ужасно, словно хочет выхаркнуть собственные легкие. На весь вагон горит один фонарь, под ним сидит кондуктор в черном картузе, надвинутом на самые очки, и старательно пишет что-то, а сам приговаривает, даже не глядя на кашляющего: «А, чтоб ты сдох! А, чтоб ты сдох!» Нимрам увидел все это совершенно отчетливо, даже до жути, и оркестровый перестук колес звучал в его ушах не менее реально, чем гул самолета. Колеса и стыки рельсов аккомпанировали бормотанью кондуктора, подхватывая его и преображая в музыку, в дурацкий, навязчиво повторяющийся мотив: «А, чтоб ты сдох (тук-тук). А, чтоб ты сдох (тук-тук)…»

Он помнит, что засыпал тогда в вагоне и вдруг просыпался, охваченный ужасом, ему казалось, что поезд сошел с рельсов и проваливается в пространство, но при взгляде в окно, за которым проносились смутно-серые кусты и деревья и вспаханные поля, белеющие под луной, будто старые кости, он успокаивался: поезд несся, стуча колесами, но все было в порядке. И происходило это словно бы вот только что, или даже в эту самую минуту, но при всем том еще и страшно давно; с тех пор он пережил бессчетное множество поездок — в поездах, в автобусах, на самолетах, — был дважды женат, женился в третий раз, играл в концертах, дирижировал оркестрами, участвовал в благотворительных вечерах, хоронил друзей. Он видел военные эскадрильи в небе над Бруклином, слышал взрывы в порту, о которых молчали в газетах; был свидетелем рождения Израиля и выступал с Израильским филармоническим оркестром; да чего он только не испытал в жизни! А ей всего шестнадцать лет, ее голова свесилась без подушки, как цветок на слабом, изогнутом стебле. И всего того времени, что он поглотил с такой торопливостью, даже не успев заметить, как оно уходит, — целые столетия, как ему казалось сейчас, — этого времени для девочки не будет.

То, что он чувствовал, было не жалостью и даже не гневом на несправедливое мироустройство, а скорее какой-то глубокой растерянностью и потрясением. Будь он человек верующий — он веровал, разумеется, но не в общепринятом смысле, — он бы сейчас должен был возроптать на Бога за беспорядок во вселенной или, уж во всяком случае, задумался бы недоуменно над несовпадением действительности и идеала. Но мысли Нимрама шли в другом направлении. Бог тут вообще ни при чем, а действительность и идеал — вещи сугубо академические. Единственное, что сознавал Нимрам, глядя на спящую девочку — нездоровая бледность на лице, голова свесилась отрешенно, нечувствительно, как неживая, — единственное, что он сознавал, это свою полную беспомощность. Счастливец, он ничего не может и поэтому ни на что не годится, грош ему цена, ему и всей его жизни, легковесной, никому не нужной, точно старый гриб-трутовик, точно уходящий в небо жидкий дымок. Он был с ней почти не знаком, но чувствовал сейчас, хотя и сознавал, что это неправда, но ведь могло бы быть правдой, если бы девочка и в самом деле приходилась ему дочерью, тогда бы, дозволь только Природа, мать тревог и безмолвий, — и он не колеблясь обменялся бы жизнями со своей соседкой.

Она вдруг громко вскрикнула во сне и открыла глаза.

— Ну-ну, все хорошо, — сказал он, прикоснувшись к ее плечу.

Она растерянно спросонья потрясла головой.

— Ой, — опомнившись, она смутилась и покраснела, изжелта-серые щеки залила бурая краска. — Простите! — Опять испуганная улыбка. — Мне приснился сон.

— Все в полном порядке, — заверил он ее, — ни о чем не надо беспокоиться, все в порядке.

— Смешной сон, честное слово, — она опять так сильно тряхнула головой, что легкие волосы взметнулись. Она отстранилась от Нимрама и подняла ладони к глазам. — Просто удивительный! — Опустила руки и, прищурившись, уставилась в окно, припоминая, что ей снилось. Он понял, что ошибся: сон, который ей приснился, был не страшный. — Вроде бы я нахожусь в помещении, в старом, замшелом погребе, и там со мной какие-то существа, я хочу открыть дверь… — Она огляделась: не подслушивает ли кто? Но все спали. Посмотрела на него — не могла решиться, рассказывать дальше или нет. И неуверенно продолжала: — Я попробовала открыть дверь, а ручка оторвалась и осталась у меня в руке. Я тогда стала царапать ногтями, как-то открыла, не знаю как, — она сдвинула брови, с усилием припоминая, — вроде бы дверь отвалилась, и оказалось, что там, снаружи, где должен быть внешний мир, там только и было что… — Опять покраснела, не договорив. Но, убедившись, что он внимательно, заинтересованно ждет, докончила, смущенно пожав плечами: — Там сначала была земля, глина, но потом она разбилась, как скорлупа, и открылась большая просторная комната, вроде зала, и в ней — все мои куклы и игрушки, которые когда-то сломались или потерялись. И все как новенькие.