XXIV
Для Виктора Амедея настала пора испытаний; надо отдать ему справедливость, сказав, что он оказался выше всех обстоятельств и стал более велик, чем его судьба.
Он подписал Венский договор, по которому император обязывался оказывать ему помощь; но маршал де Лафейад тем не менее вторгся в Савойю, охраняемую герцогом Вандомским с противоположной стороны.
Каждый день приходило известие о какой-либо потере или каком-нибудь поражении; всем прибывающим курьерам следовало бы надевать черную повязку, ибо они несли с собой скорбь. Принц успевал повсюду; он не спал и трех ночей подряд в одном и том же месте, но — что гораздо хуже — заставлял меня его сопровождать. Его охватила какая-то неистовая ревность, хотя я дала повод для нее лишь небольшим охлаждением к нему, что было не в моей власти.
Как известно, я никогда не питала к принцу большой страсти: меня связывали с ним дружба и благодарность. К тому же в те времена он держал себя не слишком любезно. Эта ревность была для меня отвратительна, и я стремилась лишь к тому, чтобы от нее избавиться.
В это время у меня возник план, осуществить который удалось позднее: исполнение его задержали два обстоятельства. Первым была поразившая меня очень тяжелая оспа, сильно встревожившая всех, за исключением меня: предсказание нашего чародея придавало мне уверенность, что я не умру от этой болезни. К счастью, она началась у меня в Турине, во время отдыха герцога; иначе я не знаю, что бы произошло. Рискуя прослыть неблагодарной, я воздам ему справедливость, которую он заслуживает: с тех пор как я заболела, он заперся со мной, не оставлял меня и ухаживал за мной с такой преданностью и нежностью, что забыть об этом я никогда не смогу. Напрасно врачи рисовали ему ту опасность, которой он подвергался; напрасно мать приходила и почти на коленях умоляла его подумать о себе и своем народе; тщетно я сама упрашивала принца оставить меня на произвол судьбы. Он отвечал мне следующее:
— Я заставил графиню ди Верруа оставить мужа, семью и дом; я всегда буду помнить об этом, даже если в отношении меня она допустит все мыслимые ошибки. Но она, благодарение Богу, ни в чем предо мной не виновата! Я должен заменить ей все то, что было отнято у нее мною, и не оставлю ее.
Он сдержал слово и все то время, когда мне угрожала опасность, не выходил из моей комнаты, работая там со своими министрами (то, что им это совсем не нравилось, я узнала позднее от них самих).
Когда я начала выздоравливать, он стал возвращаться к себе хотя бы на ночь, однако и об этом приходилось долго его просить. Я постоянно требовала зеркало, чтобы увидеть, сильно ли обезображено мое лицо, но мне в этом безжалостно отказывали.
Наконец, когда ко мне вернулись силы и я начала вставать с постели, стало уже невозможно скрывать от меня правду. Все зеркала в моей комнате были занавешены; я приказала Марион снять чехлы.
— Госпожа, сейчас придет его светлость, — ответила она. — Он желает лично говорить с вами по этому поводу и запретил нам слушаться вас в том случае, если вы потребуете зеркало.
«Вот оно что, теперь я уродина, — подумала я, — и мне хотят осторожно об этом сообщить».
Если бы я сама могла сорвать с зеркал злосчастные покрывала, то непременно сделала бы это; однако я была слишком слаба.
Наконец появился герцог и очень нежно поцеловал меня:
— Вы снова возвращены мне, моя дорогая графиня; да будет благословен за это милосердный Господь!
— Благодарю вас, ваше высочество, за вашу привязанность; я понимаю, чем вам обязана, не сомневайтесь; но скажите мне…
— Красивы ли вы по-прежнему, не так ли? В моих глазах вы всегда будете самой красивой на свете.
— Но, сударь, как я буду выглядеть в глазах других?
— Вам это важно?
— Конечно, сударь, ведь не хочется внушать ужас, и потом для себя самой…
— Успокойтесь, — более холодным тоном возразил он, — у вас еще остается достаточно прелестей, чтобы удовлетворить самых тонких ценителей. Будьте довольны, сейчас вы себя увидите и сможете оценить это.
Он подошел к большому венецианскому зеркалу, подаренному мне им же (оно и сейчас передо мной, в ту минуту, когда я пишу), потом, сняв тонкий газ, которым оно было завешено, сказал:
— Посмотрите на себя.
Моим первым движением было зажмурить глаза и отдалить этот миг, наступления которого я так жаждала.
— Мужайтесь! — воскликнул герцог. — Смелее! Это совсем не страшно. Наконец я посмотрела в зеркало и увидела некое подобие скелета с лицом,
обтянутым кожей в шрамах, с воспаленными глазами, без бровей и цвета
вареного рака.
Я закричала от испуга и потеряла сознание.
Ни Виктор Амедей, ни мои горничные не понимали меня: они ведь видели меня еще более уродливой и считали, что по сравнению с тем я выгляжу теперь великолепно; они уже забыли о том, что я не видела своего лица с тех пор, как его черты изменились. Мне понадобилось очень много времени, чтобы привыкнуть к своему новому облику.
Тем не менее принц каждую минуту без устали повторял мне:
— Душа моя, такой вы мне нравитесь еще сильнее; я буду более уверен, что вы принадлежите только мне одному, и даже мысль о ком-то другом, кроме меня, не осквернит вас.
Я вовсе не была польщена этим комплиментом. Надо любить мужчину гораздо сильнее, чем я любила герцога Савойского, чтобы отречься от восхищения всех остальных.
Во Франции начинают говорить о философах, желающих познать все ощущения, все чувства и объяснить их. Пусть же они мне скажут, почему начиная с этого времени я, обязанная любить принца за все, что он дал мне, наоборот, стала испытывать к нему такую неприязнь, что просто не могла находиться рядом с ним. По правде говоря, он заставил меня дорогой ценой заплатить за свои заботы обо мне.
Благодаря одной из странных особенностей своего ума, — их у герцога было много — он льстил себя надеждой, что я на всю жизнь останусь в подобном состоянии и ко мне никогда уже не вернется прежнее лицо; но, по мере того как я выздоравливала, я вновь становилась если не такой, какой была, то, по крайней мере, портретом самой себя, все еще схожим со мной прежней, хотя и несколько поблекшим. Виктор Амедей был крайне этим раздосадован и проявлял все более неистовую ревность, доходившую до грубого обращения со мной, что вынуждало меня считать мои узы чрезвычайно тяжкими.
Как было уже сказано, в то время я оставалась с ним по двум причинам, но назвала пока лишь первую; второй, более важной, было горе, угнетавшее его. Мне не хотелось покидать его, когда он переживал неудачи: это привело бы меня к угрызениям совести; и к тому же, по правде говоря, я не знала, к какому способу прибегнуть, чтобы избавиться от его тирании. Я не находила ни одного: герцог слишком тщательно охранял меня.
Я находилась под замком, совершенно никого не принимала, не бывала при дворе, позволяла себе лишь прогулку в карете или посещение виллы.
Он брал меня с собой во все поездки и оставлял иногда на два-три дня в одиночестве в какой-нибудь жалкой деревне, где я умирала от скуки, так что даже герцогиня однажды сказала кому-то:
— Если я в прошлом злилась на бедную графиню, то теперь я ей все прощаю; никто не может позавидовать жизни, которую она ведет: она оказывает мне большую услугу, избавляя меня от этих путешествий.
Во всех других отношениях жаловаться мне было не на что. Герцог, скупой для всех, по отношению ко мне был щедр: он осыпал меня подарками. Я даже просила его остановиться, поскольку в том положении, в каком находилось его состояние, у него могли возникнуть затруднения с деньгами. Он ответил мне, что тем самым я лишу его единственного счастья. Теперь же, осмысливая это, я понимаю, что действительно оказалась неблагодарной; он очень меня любил, но по-своему: его чувства отличались от моих лишь потому, что я далеко не так сильно его любила.
Именно тогда я получила письмо, вызвавшее у меня сильное желание покончить с этой связью и предоставлявшее возможность, которую я повсюду тщетно искала.