Я выбрал момент, когда Чернов остался один, и подошел к нему.

– Слушайте, Феликс, я никак не пойму, вы узнали меня или нет? Ведь мы с вами были знакомы в… дай Бог памяти…

– Вас да не узнать! – Чернов усмехнулся. – Мы с вами встречались в 51-м году, с августа по октябрь.

– Как это вы так сразу дату вспомнили?

– А мне ее и вспоминать не надо. Я ее всегда помню. В октябре 51-го меня посадили.

– Вот как? А я и не знал.

– Да? А ведь у нас было много общих знакомых, – сказал Чернов.

– Дело в том, что примерно тогда же я уехал из Москвы, по назначению, в Воронеж. Я там в художественной школе преподавал…

– Вы, я вижу, уже подружились? – к нам подошла Нина, хозяйка дома.

– А мы старые друзья, – опять усмехнулся Феликс.

– Вот и чудно, вот и хорошо! Но послушайте, нельзя так уединяться. Идемте, идемте, сейчас Миша опять будет петь.

Но в другой комнате не пели. Там царил Игольников. Он стоял, как монумент, и, расставив ноги и заложив руки в карманы, сокрушал авторитеты. Бог мой, кому здесь только не доставалось! Он громил ученых за вмешательство в политику, писателей – за то, что они не вмешиваются, государственных деятелей, кинематографистов, кибернетиков и скульпторов.

– Как слепые! – шумел он. – Как слепые, прут куда-то в сторону. Ну стоит ли писать, рисовать, лепить о том, что люди делают?! Надо о том, что они могут сделать! Что они могли сделать, да не сделали! О чувстве вины за бездействие. Я утверждаю, – произнес он с расстановкой, – я утверждаю, что это чувство – ощущение вины – живет сейчас в каждом интеллигенте. Вины за несодеянное!

– Не понимаю, – сказал я. – А если человек – я, предположим, – ни в чем не виноват? Почему я должен терзаться?

– Вы действительно ничего не понимаете, Витя. Во-первых, я категорически заявляю, что каждый человек хоть раз в жизни причинил вред другому: и вы, и он, и я. Во-вторых, – и это самое главное – вы виноваты в том, чего не сделали. А что, разве вас не преследуют призраки несовершенного? Разве вам не мерещатся по ночам эмбрионы поступков, жертвы абортов – начинания, которым вы сделали искусственный выкидыш?

– Фу, – сказала Нина.

– Не фыркайте, Ниночка. Я не буду говорить о том, что я мог бы сделать всерьез. Действительно важное и нужное, для многих людей. Да, не стоит – это было бы напыщенно. Вот взять, казалось бы, пустяки: я не могу простить себе, что в свое время не написал, не пришел к таким людям, как Пастернак или Зощенко. Да-да, я понимаю, вас, снобов, шокирует это сопоставление. Дело не в этом. Никогда, вы понимаете, ни-ко-гда я уже на смогу сказать им, как я им благодарен, как счастлив, что я их современник. Или другое: я не написал ни одного письма своему другу, когда посадили его родителей. И не от трусости, нет! Просто я не люблю писать письма, не люблю эпистолярного жанра. И я, скотина, не сделал исключения для него. А ведь тогда одно мое письмо было важнее, чем все наше общение потом… Эх, да мало ли!

– Владимир Семенович, а как все это с вашим писательством согласуется?

– Как согласуется? Никак не согласуется! Ни хрена не согласуется… Дамы, простите. В том-то и штука, что в работе – разумеется, в той работе, за которую гонорары платят – так вот, в этой работе у меня принцип один есть. Нет, братцы, я не продался – я смирился. Не знаю, правда, что хуже…

– Какой принцип? – спросил Феликс.

– Что? Ах да, принцип. «Не вреди». Это медицинская заповедь – «не вреди». Заповедь хорошая, заповедь чудесная, римских врачей заповедь; но, дорогие мои, с римских-то времен медицина куда шагнула, а? Хирургия, рентген, антибиотики! Мать честная! А я литератор, к временам Цинцината, блаженного Августина, Марка Аврелия и еще черт знает кого – я к этим временам возвращаюсь! И когда? В наши дни! В наши необычайные дни! В наши смрадные дни! Что – небось, не знаете, эрудиты?

Он протянул руку и, отбивая такт, скандируя, произнес:

– «В наши смрадные дни никуда не уйти от гримас и болячек родной политики». Лесков это, Лесков, пижоны!

Он был уже здорово пьян. Феликс Чернов взял его под руку:

– Владимир Семенович, хватит. Все это суета сует и томление духа. И… неуместно, ненужно.

– Феликс, милый! Зачем ты мне мешаешь? Ты же солдат, ты же должен понимать!

– Ну какой я солдат! Я и в армии-то не служил.

– Все равно, ты сидел, а солдат и зека всегда друг друга поймут… Давай блатные песни петь!

Пели блатные песни. Допивали водку. Брынский опять читал стихи.

Слова, как пули, ложатся кучно
В сердце, прикрытое только кожей.
Кто пожалеет меня, измученного?
Ну, не стреляй же хоть ты, прохожий!

Когда мы вышли на улицу и Феликс, поймав такси, стал усаживать в него Игольникова, я тронул его за локоть и сказал:

– Феликс, давайте увидимся на днях. Поболтаем, старину вспомним. Вот, – я вырвал листок из записной книжки, – вот мой телефон. Позвоните мне, ну хотя бы в четверг после шести.

Феликс взял бумажку и сказал – очень медленно:

– У вас потрясающая выдержка, Виктор Вольский. Прямо зависть берет. Ну что ж, я позвоню.

3.

Я смотрю на мое прошлое сквозь цветные стеклышки прожитых лет, и оно непостижимо окрашивается в радостные зеленые, синие и розовые тона. Я должен сделать усилие над собой, чтобы восстановить истинный колорит событий и впечатлений, людей и времени. Но даже если мне это удается, я не могу восстановить свое тогдашнее отношение. Я помню демонстрацию где-то около Сретенских ворот, ликующую демонстрацию по поводу смертного приговора героям процесса не то 37-го, не то 38-го года. Люди шли с лозунгами и портретами Ежова, шли от Колхозной площади к Лубянке. Странно, кстати, как все перевернулось: Лубянка тогда уже называлась площадью Дзержинского, а Колхозная площадь, кажется, еще не была переименована, а вот ведь никак не могу вспомнить старое название. Слово «Лубянка»-то не забывается. Так вот, я посмотрел на демонстрацию, пришел домой и процитировал (я был начитанный мальчик): «Пристойно ли, скажите, сгоряча Смеяться нам над жертвой палача?» Я ничего особенного не имел в виду, просто цитата показалась мне подходящей. Родителей так и перекосило… Какого цвета была эта демонстрация? Наверное, черного, а мне она помнится ярко-желтой – был солнечный день. Я упорно и много раз восстанавливал серый осенний денек, поникшие кресты деревенского кладбища и себя, шестнадцатилетнего, первый раз в жизни берущего женщину. Как все это было серо и непохоже на книжки! Но время, доброе время зеленит траву и проясняет небо, в нежный румянец окрашивает щеки двадцатичетырехлетней распутной бабенки. Ах, какой он колорист – сегодняшний день! Как он все переиначит, переделает!

Тогда, на Селигере, все было сине, зелено, оранжево, а после встречи с Черновым воспоминания подернулись странной черно-багровой дымкой, тревожной и нерадостной. К чему была эта загадочная фраза о моей выдержке? Почему он себя так странно держит?

В четверг я ловил себя на том, что с нетерпением жду, когда, наконец, часы отстукают шесть. В конце концов, что это за манера? Если я ему неприятен, если он не хочет видеться со мной, пусть скажет прямо. А эти многозначительные ужимки. На кой ляд они нужны…

Феликс позвонил в полседьмого. Когда я пригласил его прийти, он отказался. К себе он тоже не позвал, а сказал, что можно встретиться через час на Арбате, у, памятника Гоголю.

Около Гоголя шумели дети. Я оглянулся. Феликса еще не было. Я закурил и не спеша пошел вокруг памятника. Я остановился, разглядывая надпись, выбитую на постаменте, когда вдруг услышал женский голос, сказавший по ту сторону каменной фигуры:

– Фелька, ты все-таки с ним поосторожнее…

– Не беспокойся, – ответил голос Феликса Чернова, и в то же мгновение он и его жена вышли мне навстречу. «С ним» явно относилось ко мне, но они ничуть не смутились, а наоборот, уставились на меня так, как будто это я должен смутиться.